Глава 36
ВЧЕРАШНЯЯ РАДУГАВечером двадцать первого июля, накануне
своего шестьдесят четвертого дня рождения, Корчак сидел в постели над своим
дневником. По еврейскому календарю это был канун Девятого ава, трагической даты
в истории еврейского народа, когда евреи оплакивают разрушение Первого и Второго
храмов. Но знал ли это Корчак, и знал ли он, что гетто находится на краю
окончательной катастрофы — дневник об этом молчит.
Он вспоминал о своей семье. О том, как недовольна была мать, когда отец долго не
регистрировал его рождение. О том, как дедушка Герш, в честь которого он был
назван, дал отцу Корчака и другим своим детям не только еврейские, но и
христианские имена. Мысль, что прадед Корчака, стекольщик, давал людям свет и
тепло, грела его сейчас. Он писал о своих истоках и одновременно размышлял о
близком конце: «Трудное это дело — родиться и научиться жить. Теперь впереди
куда более легкая задача — умереть. После смерти могут опять возникнуть
трудности, но меня это не беспокоит. Последний год, последний месяц или
последний час».
После почти двух лет жизни в гетто организм Корчака ослабел от физического и
эмоционального напряжения. Он понимал, как мало времени у него осталось, и
беспокоился о детях, которых оставит и которые, в отличие от него, не думали о
смерти как естественном завершении человеческого существования. Корчак надеялся,
что сумел дать им душевную силу для противостояния судьбе, какой бы она ни
обернулась. О себе же он писал вот что: «Я хотел бы умереть в сознании, владея
своими чувствами. Не знаю, что следует сказать на прощанье детям. Но одну мысль
хорошо бы донести до них со всей ясностью — каждый свободен выбирать свою
дорогу».
В десять вечера с улицы сквозь затемненное окно донеслось несколько выстрелов.
Но он продолжал писать. «Напротив, он (выстрел) способствует концентрации
мысли».
Двадцать второго июля 1942 года, в день рождения Корчака, председатель юденрата
Черняков встал как обычно рано, чтобы к семи тридцати быть на своем рабочем
месте. По дороге к зданию юденрата он с удивлением увидел, что вдоль границ
Малого гетто расположились подразделения польской полиции, а также украинские,
литовские и латышские вспомогательные части.
Он уже ожидал самого худшего, когда в его кабинет вошли десять офицеров СС во
главе с майором Германом Хе-фле, который ранее руководил ликвидацией люблинского
гетто. Вошедшие приказали отключить телефон и удалить детей с игровой площадки
напротив юденрата. В отличие от немцев, с которыми Черняков разговаривал
накануне, Хеф-ле был предельно откровенен и заявил председателю и присутствующим
членам юденрата: «Сегодня начинается эвакуация евреев из Варшавы. Вам известно,
что евреев здесь слишком много. Я поручаю юденрату выполнение этой задачи. Если
вы не справитесь с поручением должным образом, все члены юденрата будут
повешены».
Затем было сказано, что все евреи, независимо от пола и возраста, за исключением
членов юденрата, их семей и работников некоторых служб, подлежат депортации на
Восток. К четырем часам пополудни Чернякову следует обеспечить сбор шести тысяч
человек на Umschlagplatz, большой
территории к северу от гетто, где будет производиться погрузка людей в товарные
вагоны для дальнейшей транспортировки к месту назначения.
До этого момента Черняков выполнял все требования. Но когда немцы велели ему
подписать объявление о депортации, он впервые за время своей работы председателя
юден-рата отказался поставить свое имя под официальным документом. Осознав, что
члены юденрата (в том числе и Авраам Гепнер), посаженные в Павяк накануне, были
схвачены в качестве заложников, чтобы заставить его сотрудничать с немецкими
властями, он потребовал их освобождения. Это ему было обещано, так же как
освобождение от депортации для еврейских полицейских, кладбищенских работников,
мусорщиков, почтовых работников и членов домовых комитетов.
Однако когда Черняков попросил освободить от депортации детей из приютов, ему
лишь пообещали рассмотреть этот вопрос. Одновременно юденрату вменялось в
обязанность проследить, чтобы две тысячи еврейских полицейских обеспечивали
ежедневную доставку к вагонам требуемого количества людей. При первом признаке
неповиновения будет расстреляна жена председателя.
Проснувшись утором, в день своего рождения, Корчак обнаружил, что старый портной
Арлевич мертв — дурное предзнаменование последующих событий. Доктор не успел
осознать происшедшее, как пришло известие о приказе гестапо эвакуировать
больницу, примыкающую к площади сбора жителей гетто. Более пятидесяти
выздоравливающих детей было необходимо перевести в и без того переполненный
приют на Дзельной. Корчак бросился на улицу, полный решимости помешать этому.
К полудню гетто было охвачено смятением. Вагонами для перевозки скота были
забиты все пути вплоть до улицы Ставки, прилегающей к Umschlagplatz. Центры
беженцев и тюрьмы закрывались, их истощенных обитателей, издающих стоны и крики,
вместе с уличными нищими вывозили в телегах, запряженных лошадьми, — позже они
получили название «фургоны смерти». «Стук колес и цокот копыт по
булыжным мостовым — так это начиналось!» — пишет очевидец первого дня депортации
гетто.
Объявления о депортации, выпущенные юденратом, но без подписи председателя,
появились на стенах домов по всему гетто. Люди выходили на улицу, чтобы прочесть
эти листки. Переселение на Восток! Что это значило? Каждый депортируемый имел
право взять с собой три килограмма багажа, включая ценные вещи, деньги и еду на
три дня. Нарушителям — смертная казнь.
Варшавские евреи читали и перечитывали объявление. Конечный пункт депортации
нигде не значился. Кроме членов юденрата, его подразделений и больничного
персонала, от депортации освобождались работники немецких предприятий.
Немедленно начались лихорадочные попытки устроиться на любое такое предприятие.
В то же время некоторые евреи испытывали облегчение, уезжая из гетто. Они
полагали, что места хуже просто не бывает. Им хотелось верить, что, куда бы их
ни переселили, они смогут дожить там до конца войны.
Корчак, конечно же, был среди этих людей, которые читали объявления и наблюдали
за тем, как движутся телеги, увозившие людей к месту погрузки в вагоны, однако
вечером, вернувшись к своему дневнику, он не оставил записей об увиденном.
Вместо этого он обрушил свой гнев на «наглую, бессовестную» женщину-врача,
отправившую пятьдесят детей из опустевшей больницы, расположенной у места
погрузки в вагоны, в его убежище на Дзельной улице. Непримиримая вражда между
ними продолжалась последние шесть месяцев — она «унижалась до злобных выпадов
против пациентов, была упряма и глупа», а теперь и пренебрегла его возражениями
против переселения детей в переполненное помещение. Дети были приняты по ее
приказу, когда Корчак отсутствовал. «Хочется плюнуть и уйти, — писал он. — Я
давно уже думал об этом. Иначе — петлю на шею или свинцовый груз к ногам».
Вызывает удивление то, о чем Корчак не писал в своем дневнике. Вместо того чтобы
признать свое бессилие изменить события этого дня, он продолжает бороться там,
где может. Смерть старого портного, чье «агрессивное и провокационное поведение»
он пытался игнорировать весь последний год, стала как бы примечанием, сноской к невысказанному им. Глядя на
опустевшую постель старика, Корчак записал: «Как тяжко жить и как легко
умереть!»
На второй день депортации, 23 июля, гестапо конфисковало автомобиль Адама
Чернякова, лишив тем самым председателя еще одного символа власти. В то же время
Черняков с облегчением узнал, что его просьба освободить от депортации студентов
профессионально-технического училища и мужей работающих женщин удовлетворена. О
судьбе сирот и студентов производственных и ремесленных училищ было велено
справиться у более высокого начальства.
В этот день, сидя в своем кабинете, Черняков размышлял о только что полученном
указании проводить депортацию семь дней в неделю. Он открыл дневник и сделал
запись, которой было суждено оказаться последней: «По всему гетто лихорадочно
открываются новые мастерские. Швейная машинка может спасти жизнь. Сейчас три
часа. Для депортации готовы четыре тысячи человек. Согласно приказам к четырем
часам их должно быть девять тысяч».
Вечером, когда Черняков ужинал дома, его вызвали в юденрат для встречи с двумя
офицерами СС. Лишенный автомобиля, он был вынужден взять велорикшу, чего раньше
никогда не делал. Во время короткой встречи ему сообщили, что никаких исключений
для сирот не будет. Они будут депортированы как непроизводительные элементы.
Когда немцы ушли, председатель юденрата без сил опустился на стул. Вот уже почти
три года он пытался выполнять все распоряжения гестапо, надеясь, что покорность
спасет евреев от гибели в этой войне, как бы долго она ни продолжалась. Ради
жителей гетто он пожертвовал многими принципами, но депортация детей означала
конец его сотрудничества с немцами. Он вызвал дежурную сотрудницу и попросил
стакан воды. Она видела, что председатель был бледен как полотно. Рука,
державшая стакан, дрожала. Попытавшись улыбнуться, он отпустил ее: «Благодарю
вас». Это были его последние слова.
Как и Корчак, Черняков держал при себе яд. В ящике его стола было двадцать
четыре таблетки цианистого калия -по одной на каждого члена юденрата, на тот
случай, если им
предложат действовать против их совести. Для него такой момент настал. Он
написал две записки. В одной Черняков просил жену простить его за то, что он ее
покидает, и понять, что иначе он поступить не мог. В другой — объяснял членам
юденрата, что не мог отдать немцам беззащитных детей. Он выражал надежду, что
его самоубийство не будет воспринято как трусость. Он более не мог выносить
происходящее.
Через короткое время кассир, работавший в другой части здания, удивился, что
никто не отвечает на непрерывные телефонные звонки в кабинете Чернякова.
Осторожно открыв дверь, он обнаружил, что председатель мертв.
Тем же вечером гестапо распорядилось созвать срочное собрание юденрата для
выбора нового председателя. Рано утром состоялись поспешные похороны Чернякова.
На церемонии присутствовали его вдова, несколько членов юденрата и близкие
друзья, в том числе Януш Корчак. В надгробной речи Корчак сказал: «Господь
возложил на Адама Чернякова важную задачу — защитить достоинство евреев. Теперь,
когда Адам умер, зная, что выполнил эту задачу, он возвратит земле свое тело, а
Богу — душу, вместе с даром защищать свой народ».
Обитатели гетто, и без того пребывавшие в страхе, не знали, как отнестись к
известию о самоубийстве Чернякова. Многие чувствовали, что председатель предал
евреев, не оставив им внятного объяснения своего поступка. Марек Эдельман,
который пережил восстание в гетто, вспыхнувшее на следующий год, упрекал
Чернякова за то, что он сделал свою смерть своим личным делом. Другие, однако,
впервые разглядели героическую черту в этом обычном человеке (а его часто
обвиняли в отсутствии качеств, необходимых лидеру), который, после вторжения
немцев, предпочел отказаться от визы для выезда в Палестину, чтобы бескорыстно и
с риском для жизни служить своей общине.
Если самоубийство председателя и не убедило большинство евреев в том, что
переселение означало смерть, то все же безусловно заставило их отнестись к
предстоящему путешествию с еще большим опасением. Поскольку в списки отъезжающих
попадали «непроизводительные элементы», начался новый виток лихорадочного поиска работы в сотнях «мастерских»,
возникающих в мгновение ока. Когда на предложение немцев выдавать три килограмма
картофеля и килограмм мармелада за добровольное согласие на отъезд не нашлось
достаточного количества охотников гестапо усилило давление на еврейскую полицию,
требуя обеспечить заполнение вагонов. За евреями охотилась их же собственная
полиция, отчаянно пытавшаяся выполнить распоряжение немцев. Разрешение на работу
теперь не спасало от ежедневных уличных облав. Людей целыми семьями выволакивали
из укрытий. Сопротивляющихся расстреливали. Магазины закрывались, тайная
доставка продуктов из-за стены прекратилась. Не было хлеба. Не было никакой
пищи. Люди не смели выйти из дома без острой необходимости.
В эти первые дни паники Самуил, брат Гени, не знал, что ему делать. По слухам,
приюты не подлежали переселению, поскольку немцы якобы решили не трогать детей,
которые были слишком слабы, чтобы работать. Самуилу хотелось верить, что его
сестра в безопасности, но бледное лицо матери не оставляло его во сне. «Где
Геня?» — спрашивала мать.
Что он мог сделать для своей сестры? Если возьмет ее к себе, как сможет она
оставаться одна, когда он работает на мебельной фабрике или посещает тайные
собрания по ночам? Самуил снимал комнату у пожилых супругов, но был едва знаком
с ними. Что Геня будет делать весь день? Ведь без друзей ей будет страшно и
одиноко. Для десятилетней девочки она была смышлена и осторожна, но все же это
был еще ребенок. Денег у Самуила не было, оставалось лишь несколько украшений
матери. Но кто теперь даст за них хлеб?
Двадцать шестого июля, на шестой день переселения, Самуил принял решение взять
девочку к себе. Отпросившись с работы, он отправился в приют. Геня играла с
двумя другими детьми в большом зале на первом этаже приюта. За несколько дней
депортации атмосфера в доме изменилась. Дети жаловались на голод, лица их были
печальны. Геня отвела брата к Стефе, а сама вернулась к друзьям, чтобы закончить игру.
Выслушав просьбу Самуила, Стефа согласилась, что тот имел право поступать так,
как считает нужным. Но при этом не скрыла, что не одобряет его решения, как не
одобрила и аналогичных действий других родственников, желавших забрать детей из
приюта. Не только она и Корчак полагали, что с ними дети были в большей
безопасности, — даже юденрат считал, что гестапо не станет трогать столь
известное учреждение. Кроме того, уход детей из приюта плохо скажется на
моральном состоянии сиротского дома. Все работники приюта единодушно решили
остаться с детьми, что бы ни случилось. Стефа предложила Самуилу поговорить с
Геней, прежде чем он примет окончательное решение. Согласно правилам, если
ребенка забирают из приюта, то повторный прием для него закрыт, однако в случае
с Геней Стефа была согласна сделать исключение.
Самуил с сестрой отправились на дворик между двумя зданиями. Там они сели на
скамейку, и он снова рассказал Гене, как обещал матери заботиться о ней. Не
думает ли она, что теперь, когда людей посылают неизвестно куда, им следует жить
вместе? При этом Самуил не скрыл, что ей придется оставаться одной, пока он
работает.
Геня тоже не знала, как поступить. Двух ее друзей уже забрали родственники, но
уходить из приюта ей не хотелось. Она боялась толпы людей на улице, боялась
оставаться одна в незнакомом месте. И все же согласилась на уговоры Самуила
пожить вместе.
Как оказалось, опасения Самуила нашли подтверждение уже на следующей неделе.
Геня испытывала страх каждое утро, когда он уходил на фабрику, и встречала его с
глазами, полными слез. Она тосковала по друзьям и особенно по Стефе. Через
несколько дней она попросила его разрешить ей вернуться в приют.
Самуил хотел было сказать ей, что приюту угрожает опасность, поскольку немцы не
освобождают детей от переселения, и что, по мнению некоторых подпольщиков, это
переселение означает смерть, но не смог. Что толку от этих сведений ребенку,
когда даже взрослые бессильны? Глядя на
печальное лицо девочки, Самуил думал, не подозревает ли она самое страшное. Он
отвел сестру в приют, увидел, как она обнимает Стефу, и у него перехватило
горло. Почувствовав, что вот-вот расплачется, Самуил наклонился, поцеловал глаза
сестренки — точь-в-точь как у матери — и бросился к выходу, не оглядываясь.
Три дня после смерти Чернякова Корчак не прикасался к дневнику. Вернувшись к
нему 27 июля, он ничего не написал о самоубийстве друга, бывшего одной из
главных его опор. «Вчерашняя радуга, — начал он свою запись. — Восхитительная
огромная луна над этим лагерем бездомных странников. Ну почему не дано мне
утешить это злополучное, это безумное обиталище людей?»
Даже сейчас он не вдавался в подробности депортации, когда каждый день людей
вышвыривали из домов, сбивали в кучи и гнали по улицам к месту сбора и посадки в
вагоны. Взамен с горькой иронией он пытался постичь этот «ясный план» немцев и
пишет речь для некоего персонажа, весьма похожего на безумного полковника из его
пьесы «Сенат сумасшедших»:
Высказывайтесь со всей определенностью, сделайте свой выбор. Мы не предлагаем
легких путей. Ни тебе партии в бридж, ни солнечных ванн, ни изысканных блюд,
оплаченных кровью контрабандистов... У нас огромное предприятие. И называется
оно — война. Мы работаем строго по плану, методично, соблюдая дисциплину и
порядок. Ваши мелочные интересы, притязания, чувства, капризы, обиды — все это
нас не занимает.
Евреи — на Восток. Торг не уместен. Решает не еврейская бабушка, а необходимость
— в ваших руках, мозгах, вашем времени, вашей жизни.
Мы — немцы. Это не вопрос торговой марки, а экономической эффективности,
стоимости и назначения изделий. Мы — экскаватор... Мы можем вам сочувствовать
время от времени, но должны использовать плеть, палку или карандаш, ибо следует
соблюдать порядок...
У евреев есть свои достоинства. У них есть талант. Моисей и Христос. Гейне и
Спиноза. Прогресс, брожение, пионеры, щедрость. Трудолюбивая древняя раса. Все
так. Но есть люди и помимо евреев. И есть другие дела.
Евреи — это важно, но позже — когда-нибудь вы поймете... Вам следует послушать,
друг мой, историческую программную речь о новой главе...
Можно ли понять эту программу? Или следует придерживаться программы, наполняющей
вашу собственную жизнь. «ПОЧЕМУ Я УБИРАЮ СО СТОЛА?» — написал он крупными
буквами поперек страницы:
Я знаю, многие недовольны тем, что я убираю со стола после еды. Даже работникам
кухни это не по вкусу. Конечно, они и сами бы справились. Их для этого вполне
достаточно. А не хватило бы людей, можно было бы добавить одно.-го-двух...
Еще хуже обстоит дело, если в это время кто-нибудь приходит ко мне по делу. А я
прошу подождать, говорю, что занят.
Что за занятие — собирать суповые миски, ложки, тарелки.
И совсем уж никуда не годится, что я делаю это неуклюже, мешаю разносить вторую
порцию. Натыкаюсь на тесно сидящих за столом. Из-за меня кто-то не может
вылизать дочиста тарелку. А кто-то и вовсе лишается добавки.
Никто не спрашивал его: «Почему вы это делаете? Зачем мешаете?» Но Корчак хочет
объяснить:
Собирая посуду, я замечаю, какие тарелки треснули, какие ложки погнулись, какие
миски поцарапаны... Наблюдаю, как распределяются остатки еды, кто с кем сидит. И
у меня появляются идеи. Ибо если я что-нибудь делаю, то всегда со смыслом. Эта
работа официанта для меня и полезна, и приятна, и интересна.
Но все это не имеет значения... Цель моя состоит в том, чтобы в Доме сирот не
было чистой и грязной работы, не было работников только физического или только
умственного труда.
Открывшему дневник Корчака наугад может показаться странным, что этот великий
педагог на нескольких страницах объясняет, почему он сам убирает со стола, в то
время как над Варшавским гетто нависла угроза полного уничтожения. Но таков его
способ преодолеть окружающее зло —
ритуалы и порядок прошлого были единственными якорями, которыми он пытался
удержать свою маленькую республику.
Когда Эстерка Виногрон, преданная помощница Корчака, управлявшая почтовым
отделением, была захвачена в одной из первых облав, Корчак забыл о собственной
безопасности и бросился искать кого-нибудь, кто мог бы ее спасти. «Где ее
схватили», — спросили его. Корчак не знал. Одна мысль владела им — он должен
найти ее среди тысяч людей на Umschlagplatz до того, как Эстерку впихнут в
вагон.
Собрав последние силы, он шел мимо немецких и украинских солдат, мимо еврейских
полицейских, мимо пустых лавок и домов с разбитыми стеклами окон, прижимаясь к
стене, когда какой-нибудь немец приказывал ему освободить дорогу очередной
партии жертв, которую гнал на погрузку конвой с плетьми и собаками. Ему
оказывали «любезность» — могли бы и пристрелить. А так он мог «стоять у стены,
наблюдать и думать — ткать паутину из мыслей. Да, ткать паутину из мыслей».
Он вспоминал, как Эстерка признавалась ему, что не хотела бы после войны жить
легкой, пустой жизнью, а «мечтала о жизни прекрасной». Он двинулся дальше,
гонимый лишь одним желанием — найти ее, как будто каким-то чудесным образом,
спасая Эстерку, он мог спасти их всех. Когда молодой польский полицейский у
входа на Umschlagplatz вежливо поинтересовался, как ему удалось пройти заслоны,
Корчак вооружился своим старым обаянием и спросил, не может ли полицейский
«сделать что-нибудь» для Эстерки. Бывали случаи, когда взятка, предложенная
еврейскому, польскому или даже немецкому полицейскому, давала возможность
вызволить кого-нибудь из охраняемой зоны.
— Вы же отлично знаете, я не могу, — так же вежливо от
ветил поляк.
— Спасибо на добром слове. — Корчак услышал собственные слова, понимая, что его благодарность за то, что с
ним говорят по-человечески, была «жалким порождением
нищеты и деградации».
Мучимый своей неспособностью спасти Эстерку, он попытался утешить себя мыслью,
что они еще встретятся позже «в другом месте». Возможно, он имел в виду реальное
место, а быть может, это была страна «за звездами», куда ушел Амаль. Он не был
даже уверен, что ей было бы лучше, если бы он смог вернуть ее обратно в гетто.
«Может быть, не она, а мы, оставшиеся, оказались пойманными», — писал он в
дневнике.
А через несколько дней схватили и его. Стелла Элиасберг вспоминает, как Корчак
однажды постучал в ее дверь и, войдя, буквально упал. Когда доктор смог
говорить, он рассказал ей, что его только что схватили эсэсовцы и бросили в
«фургон смерти». От отправки на Umschlagplatz его спас узнавший Корчака
еврейский полицейский. Когда Корчак, опираясь на палку, заковылял прочь, немец
окликнул его и приказал вернуться, но Корчак сделал вид, что не слышит. Он
оставался в квартире Стеллы четыре часа, пока облава не закончилась, все время
извиняясь за то, что докучает ей своим рассказом. А затем вернулся в приют.
Представление о гетто меняется день ото дня, пишет Корчак в дневнике:
1. Тюрьма
2. Зона, пораженная чумой
3. Площадка для знакомств
4. Сумасшедший дом
5. Казино. Монако. (Ставка — ваша голова)
Брат Гени смог несколько раз посетить ее ближе к вечеру, когда облавы
заканчивались. Немцы освободили от этой обязанности еврейских полицейских и
заменили их латышами и украинцами, которые теперь сопровождали депортируемых
евреев к вагонам. Стефа призналась, что больше не уверена в безопасности приюта,
но все же заверила Самуила, что персонал не бросит детей ни при каких
обстоятельствах.
Во время последнего посещения Гени Самуил увидел проходившего мимо Корчака,
«согбенного старика с короткой белой бородкой». Корчак пристально посмотрел на
Самуила, спросил, как у юноши идут дела, и пошел дальше. Общение с родственниками
приютских детей он оставил Стефе. Геня старалась выглядеть веселой. Рассказывала
ему не о голоде, а о книгах, которые читала. А когда он собрался уходить, обняла
брата и прошептала: «Берги себя — ради меня».
В субботу утром первого августа постель показалась Корчаку такой мягкой и
теплой, что вставать очень не хотелось. Впервые за тридцать лет он не выказал
интереса к результатам взвешивания детей. «Должно быть, они чуть-чуть прибавили
в весе», — сказал он себе. Корчак снова закрыл глаза и подумал, не написать ли
монографию о пуховой перине.
Однако подниматься с постели придется. Пусть не для того, чтобы взвесить детей,
но нужно что-то делать с Адзьо, «отсталым и злостным нарушителем дисциплины». Не
желая подвергать приют «опасности из-за его выходок», Корчак уже написал
заявление в еврейскую полицию с просьбой забрать его. Как и в довоенные времена,
спокойствие в приюте было на первом месте. Интересно, куда, по мнению Корчака,
могли полицейские отправить Адзьо, если не на Umschlagplatz для «переселения на
Восток»? После записи об Адзьо в дневнике с удовлетворением отмечается, что
удалось достать тонну угля для приюта на Дзельной. Хотя составы ежедневно
увозили из Варшавы тысячи евреев, Корчак готовил приют к зиме.
На минувшей неделе Корчак говорил со своим другом из юденрата Авраамом Гепнером
о преобразовании двух приютов в фабрики для пошива немецких мундиров или других
изделий. Он надеялся, что, если дети смогут продемонстрировать свою полезность,
им разрешат остаться в гетто. Гепнер оставался влиятельной фигурой, и только он
смог бы организовать такие мастерские. «Корчак обманывал себя мыслью, что эти
мастерские спасут детей, — вспоминает Стелла Элиасберг. — Вот почему он хотел,
чтобы все шло по-старому, как обычно, чтобы дети не нервничали и не впадали в
панику. Но как оказалось, не оставалось времени для пуска хотя бы одной такой
мастерской».
Корчак, очевидно, пытался хотя бы на шаг опередить немцев, но у него уже не было
возможности и сил остановить процесс деморализации, охватывающий всех и каждого.
«Как все это могло произойти? — пишет он в дневнике. - Но ведь произошло.
Продают все свое имущество — за литр керосина, за килограмм крупы, за стакан
водки». Гетто превратилось в огромный ломбард. А все, что цивилизованный мир
всегда принимал как должное — вера, семья, материнство, — унижено и обесценено.
Каждый день приносил так много «странных и зловещих событий», что Корчак
прекратил мечтать. Чтобы как-то успокоить себя, он читал мемуары Марка Аврелия.
Прибегал он и к индийской медитации — похоже, с ней он был знаком. Однажды
ночью, вспомнив, что уже очень давно не «благословлял мир», он попытался это
сделать. Ничего не получилось. Он даже не понял, в чем дело. Когда после
очищения глубоким дыханием он поднял руки для благословения, пальцы остались
вялыми — по ним не устремились потоки энергии.
Вспоминая свою жизнь в эти рассветные часы, он приходил к выводу, что во всем
терпел поражение.
Мое участие в японской войне. Поражение — катастрофа.
В европейской войне — поражение — катастрофа.
В мировой войне...
Я так и не узнал, что чувствует солдат победоносной армии...
Место старого портного на соседней койке занял Юлек. У мальчика было воспаление
легких, дышал он так же тяжко, как портной. И так же стонал и метался в постели,
желая этими «эгоистическими театральными выходками» привлечь к себе внимание.
Корчак не спал почти неделю, пока Юлек наконец не провел спокойную ночь.
Пятого августа Корчак проснулся в половине шестого утра. Небо было в плотных
облаках. Увидев, что Ханна уже на ногах, Корчак сказал: «Доброе утро!»
Она удивленно на него взглянула.
«Улыбнись», — попросил он.
Она ответила «бледной, туберкулезной улыбкой».
Ханна, как и все дети, хотела есть. Хлеба, основы жизни, уже давно не было. И
гнев Корчака мешался с покорностью и печалью, когда он обращался к Богу:
Отче наш на небесах...
Из голода и нищеты высечена эта молитва.
Хлеб наш насущный...
Хлеб.
|