Глава 30
ВСЕ РАВНЫКорчак мог сатирически описывать немцев, но
угрожающий детям голод вызывал у него совсем другие чувства. Каждый день он
выходил из дома с мешком за плечами. Он был так же безразмерен, как мешок
старика, который требовал у него деньги после кукольного представления в далеком
детстве: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!» У Корчака не оставалось
выбора, и он выпрашивал так же беззастенчиво, как тот старик. И был столь же
ненасытен. «Мало, — говорил он, сколько бы ему ни предлагали. — Мало!» Людям
не нравились его настойчивые просьбы. Кто-то назвал их «моральным шантажом».
Даже его друзья из бюро социальной помощи юденрата и из CENTOS считали, что с
Корчаком становится трудно иметь дело. «Нас ставили в тупик его требования, мы
никак не могли их удовлетворить, — писал Авраам Берман. — Откровенно говоря,
куда легче было сотрудничать с его помощницей Стефой Вильчинской. Мы испытывали
облегчение, когда она приходила вместо Корчака».
Некогда грозная Стефа теперь казалась воплощенным голосом разума. Несмотря на
переживания последнего года, она, по мнению друзей, мало изменилась внешне, в то
время как Корчак съежился, усох, стал все больше походить на сморщенную изюмину.
Он и раньше был морщинист, а после тюрьмы вокруг его глаз и рта залегли глубокие
борозды, кожа и зубы приобрели желтоватый оттенок — держаться на ногах ему
помогали сигареты, кофе и — когда мог достать, что было нечасто, — водка.
Корчак регулярно заходил на почту, где брал посылки в поврежденных пакетах и
ящиках с маркировкой «Доставке не подлежат» (на них либо отсутствовал адрес
получателя, либо получателя уже не было в живых). Нацисты пропускали продуктовые
посылки до декабря 1941 года, но почта работала нерегулярно, и немецким солдатам
не возбранялось кое-что оставлять себе. Те же ящики, которые все-таки доходили
до гетто, могли содержать хлеб, муку, кулинарный жир, крупы, присланные
родственниками, которым удалось убежать на территорию, оккупированную Советским
Союзом, а также кофе, шоколад, сардины и сгущенное молоко от друзей и
родственников, эмигрировавших в нейтральные страны, например Испанию и
Португалию. Впрочем, нередко продукты оказывались безнадежно испорченными во
время долгого пути. Убедив юденрат, что невостребованные продуктовые посылки
следует передавать детским учреждениям, Корчак наведывался на почту чуть ли не
ежедневно Он не оставлял без внимания ни одного раздавленного пакета или ящика,
если его содержимое можно было хоть как-то использовать. Одновременно он и Стефа
посылали открытки всем знакомым за океаном. В ноябре 1941 года Леон Глузман,
который в двадцатые годы был воспитанником приюта, а затем эмигрировал в Канаду, получил открытку, подписанную Стефой и
Корчаком: «Если возможно, шлите продуктовые посылки в сиротский приют, улица
Хлодная, 33, для больных и выздоравливающих детей. Просим также побудить и
других помочь нам в нашей нужде, особенно тех, кто не забыл свое детство». Адрес
был указан такой: Глузма-ну, Оттава, Онтарио, США/Америка. На открытке стояла
печать нацистского цензора с германским орлом.
Восемнадцатилетний Джон Ауэрбах сумел устроиться на почту по протекции друзей
его отца. Пасмурным апрельским утром 1941 года он сидел на лавке вместе с
другими почтальонами и ожидал прибытия очередной партии писем и посылок, чтобы
заняться сортировкой, когда в почтовое отделение вошел Корчак с пустым мешком.
— Садитесь, доктор, отдохните. Мы еще не начинали, - сказал один из почтальонов,
уступая ему место.
- Я могу стоять, — возразил Корчак. — Твои ноги устали больше.
Однако почтальон настаивал, и Корчак сел. Он устроился на скамейке, положив
подбородок на рукоять трости и оглядывая лица толпящихся людей. Они месили
грязный мокрый снег, покрывающий проваленный пол. Во влажном воздухе стоял
резкий запах немытых тел. Ауэрбах, который восхищался Корчаком и сам хотел стать
писателем, заметил, как доктор постарел и ослаб, хотя глаза его не утратили
живости и проницательности.
- Ты студент? — спросил Корчак, внезапно повернувшись к Ауэрбаху. Тот пожал
плечами.
— Наверно, я мог бы стать им, но сейчас я всего лишь почтальон.
Все еще глядя на Ауэрбаха, но обращаясь, казалось, к самому себе, Корчак
заметил:
- Есть три прекрасные профессии — врач, учитель и судья. Какая тебе больше по
душе?
- Боюсь, я не совсем вас понял, — сказал Ауэрбах. —
Конечно, учитель и врач — очень важные профессии. Но что особенного в том, чтобы
стать судьей?
- Милый юноша, — ответил Корчак. — Доктор заботится о теле человека, учитель — о
его уме. А вот судья — не судья ли заботится о его совести?
Ауэрбах задумался, но мысль Корчака еще не вполне вошла в его сознание.
— Получается, что судья нужен человеку так же, как ему
бывает нужен врач или учитель?
Корчак кивнул — и в этом жесте было и удивление, и разочарование.
— Ты еще очень молод, — сказал он тихо. — Да, судья нужен каждому человеку, если
только он не судит себя сам.
Эта профессия очень трудна — и прекрасна.
Ауэрбах поспешил к сортировочному столу. А чуть позже он снова увидел этого
«странного бородача», которым всегда восхищался. Корчак покидал почту с полным
мешком.
Через месяц начальник Ауэбаха велел ему отнести невостребованную посылку в приют
Корчака. Вот как Ауэрбах описывает этот визит.
«Мальчик лет шести-семи с обритой головой, одетый в чересчур большой халат,
открыл дверь, взглянул на меня огромными горящими черными глазами и бросился
бежать внутрь дома с криком: «Почту принесли!» Я снял рюкзак, стал рыться в нем,
ища нужный пакет, и в это время услышал шаги Корчака, идущего ко мне по темному
коридору. Похоже, он не узнал во мне молодого человека, с которым разговаривал
на почте. Я протянул ему квитанцию для подписи, он взял ее дрожащей рукой, и
тут, к моему удивлению, я почувствовал довольно сильный запах алкоголя. Должно
быть, Корчак заметил мою реакцию — он напрягся и замер, и мы какое-то время
молча стояли друг против друга. Потом он шагнул в мою сторону и широко развел
руки, как бы обнимая весь мир, время, жизнь, своих голодных воспитанников,
которым он приходился и врачом, и учителем, и судьей. «Надо пытаться жить...
хоть как-то», — сказал он, положив руку мне на плечо. Потом повернулся и исчез
во тьме, унося с собой измятый пакет». Ауэрбах по сей день не считает себя
вправе судить увиденное.
Той весной Корчак не пропускал ни одной возможности раздобыть еду своим
голодающим детям, идя на контакт с кем угодно, даже с Авраамом Ганчвайхом,
подозреваемым в сотрудничестве с нацистами, тем самым Ганчвайхом, который устроил выкуп Корчака
из тюрьмы.
Ганчвайх и его пользующаяся дурной славой организация (ее называли «Тринадцать»,
поскольку она размещалась в доме 13 по улице Лешно) действовали в гетто как
альтернативный юденрат, вызывая страх у председателя Черняко-ва и, по общему
убеждению, доносили обо всем нацистам. Эта организация, образованная в декабре
1940 года как Комитет по борьбе с ростовщичеством и спекуляцией в еврейском
квартале Варшавы, насчитывала 300—400 человек и располагала своей собственной
полицией, пунктом «Скорой помощи» и амбулаторией.
«Презренный, отвратительный тип», — писал о Ганчвай-хе Черняков в своем
дневнике. О нем было мало что известно. Знали только, что он не варшавянин.
Талантливый оратор, одинаково свободно говоривший на идише, иврите и польском,
Ганчвайх призывал сотрудничать с немецкими завоевателями, то есть проявить
мудрость и здравый смысл. Многие руководители гетто — кто от страха, кто от
нужды — принимали приглашения Ганчвайха обсудить проекты социального
обеспечения, независимо от того, полагали они его мотивы эгоистическими или
альтруистическими. Одно такое собрание состоялось в начале мая и продолжалось
после комендантского часа, что вынудило участников провести ночь под кровом
Ганчвайховой конторы. Черняков упомянул в своем дневнике несколько имен
присутствующих на этом собрании «за чашкой чая», отметив имя «Корчак»
восклицательным знаком. По словам Рингельблюма, Корчак согласился возглавить
Комиссию помощи детям, но в чем заключалась ее деятельность и была ли эта
комиссия вообще образована, остается неизвестным.
В начале июня 1941 года Корчак и Стефа провели почти всю ночь вместе с
Зильбербергом и другими жильцами дома, наблюдая сквозь щели в шторах за
немецкими войсками, марширующими по опустевшим улицам гетто — Хлодной,
Электоральной и Сенаторской — и далее по мосту через Вислу в сторону границы с
Советским Союзом. На танках было написано по-немецки: «Сталин, мы идем».
Глава юденрата хорошо знал, что у него немало критиков, обвиняющих его и членов
совета во взяточничестве и коррупции. В гетто распевали куплеты с такими
словами:
Кто с утра ест фрикадельки, а на ужин пьет бульон? Председатель юденрата? Кто ж
еще, конечно, он.
Однако какие бы сомнения ни вызывал его моральный облик, интерес Чернякова к
благополучию детей был подлинным. Чем труднее становилось ему выполнять свои
обязанности председателя (в дневнике он писал, что с его последней фотокарточки
на него смотрит «очень старый и очень измученный» человек), тем активней он
включался в решение детских проблем. Он пытался как-то отвлечься от тягостного
одиночества и от тревог за своего единственного сына, о котором ничего не знал
со времени оккупации немцами Львова, куда юноша бежал после нацистского
вторжения в Польшу.
В тот день в театре «Фемина» Черняков, его жена и еще несколько человек
обратились к собравшимся с просьбой открыть их кошельки — и сердца, — чтобы
помочь голодным и бездомным детям. Им удалось собрать сто тысяч злотых, часть
которых была потрачена на плакаты «НАШИ ДЕТИ ДОЛЖНЫ ЖИТЬ» и «РЕБЕНОК - САМОЕ
СВЯТОЕ СОЗДАНИЕ НА ЗЕМЛЕ».
Корчак решил провести в приюте богослужения на Рош-Хашана и Йом Кипур. «Не
удивляйтесь, — сказал он Зильбербергу, которого попросил помочь в организации
службы. — В дни испытаний молитва очень важна. Она придаст детям силы, да и нам
тоже. Никакого принуждения, придут только те, кто испытывает в этом потребность.
К тому же это поможет собрать средства для домового комитета».
То ли действительно испытывая потребность в молитве, то ли переживая
предпраздничное возбуждение, но дети с радостью принялись преобразовывать зал
для собраний в синагогу. Они расстилали ковры и расставляли цветы, тайно
принесенные христианскими друзьями Корчака. В торце зала разместили ковчег с
двумя свитками Торы в богато расшитых чехлах и два серебряных подсвечника, поставили ряды скамеек.
Для совершения службы Зильберберг пригласил кантора. Однако пришли на
богослужение в основном только жители примыкающего дома, дети и персонал приюта.
Опасаясь, что толпа народа может занести в приют инфекцию тифа, Корчак установил
довольно высокую цену на входные билеты. Кроме того, в последний момент немцы
разрешили открыть синагоги — впервые за два года.
Корчак, сосредоточенный, погруженный в себя, стоял в конце зала в своем старом
сером костюме, офицерских сапогах и шелковой ермолке. Все замерли, пока кантор
пел:
На Рош-Хашана написано,
На Йом Кипур запечатано,
Сколько уйдет
И сколько родится,
Кому суждено жить, а кому умереть.
Через десять дней, на Йом Кипур, Корчак в торжественной речи старался вселить в
детей веру в то, что им суждено увидеть лучшие дни. Но и восклицая вместе с
детьми в конце службы «В следующем году в Иерусалиме!», как это делали многие
поколения до них, ему не удалось развеять свою собственную тревогу. Зильберберг,
который хотел поскорее вернуться домой, чтобы сесть за стол, ибо пост
закончился, задержался по просьбе друга. «Очень важно, чтобы дети не
тревожились, — сказал ему Корчак. — Но я боюсь того, что нас ждет. Немцы
способны на все».
|