Часть первая 1878-1918
Глава 1 ДИТЯ ГОСТИНОЙ
Свое первое нравственное решение он принял в возрасте пяти лет.
Глядя вниз во двор, окруженный, точно крепостью, фешенебельным варшавским домом,
Генрик Гольдшмидт доверил своей бабушке с материнской стороны, единственной, кто
его понимал, свой «дерзкий план переделать мир». Он уничтожит деньги! Но вот как
это сделать и что делать дальше, он не имел представления. Задача была
ошеломляюще трудной, зато цель сомнений не оставляла: устроить все так, чтобы
больше не было голодных или грязных детей, вроде сына привратника или компании
оборвышей там внизу, с которыми ему строго-настрого запрещалось играть.
— Мой маленький философ, — сказала бабушка и дала ему изюмину.
Он не знал точно, в каком году родился — да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года?
— так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с
регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, — писал Корчак.
— Мама называла это непростительной небрежностью».
Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в
психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава
тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между
собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих
сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его
избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и
единственного сына, Юзеф разослал
оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он
чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш
сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и
сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что
он растит великого человека. Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать
игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его
младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда
французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой
элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров
повелевал «суровый
женский полк».
В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в
сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром
не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог
бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого,
кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали
детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие
по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе
ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески
опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и
«хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать
сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.
Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети — грязные, употребляют
нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне
привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили
воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его
и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в
тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с
французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, - напишет он много позже, — и запрещать это — значит душить его, затыкать
ему рот кляпом, подавлять его волю сжигать его силы, оставляя только запах
гари».
«У этого мальчика нет никакого честолюбия», — сказала его мать, когда увидела,
как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая
куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была
не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который
требовалось отыскать».
«Детские игры не бессмысленны, — напишет он. — Раскрыть тайну, найти,
спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти — вот в чем суть».
Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость,
называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит
Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах
как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет
выхода, превращаются в сны наяву, — писал он. — А сны наяву становятся
внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они
сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».
Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители
отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему
какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на
высокий табурет рядом со своим рабочим столом — ведь он был «человеком, а не
болонкой на шелковой подушке».
- Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай
подумать.
Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем
она начнет.
— Вот, стало быть, идет она по лесу, — могла начать кухарка, будто продолжая с
того места, на котором остановилась. — А кругом темь непроглядная, ничего не
разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей
страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще
раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше...
Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий.
Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение,
естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих
тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал
ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому
слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного
таланта рассказчика.
Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером,
когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на
кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и
начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик
отказался.
— Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, — пригрозила бонна. — Я потушу лампу, и
ты останешься в темноте. Придет старый нищий, схватит тебя и засунет в большой
мешок.
Он беспомощно стоял там, пока не вернулись его родители.
— Почему мой сын не спит? — спросила его мать у бонны, а затем у него:
— Ты плакал? У тебя глаза красные!
Он отрицательно помотал головой и поцеловал ее.
Гостиная была еще одним местом, запретным для детей. Днем тюлевые занавески
приглушали солнечные лучи, но не перестук колес конных экипажей, проезжающих
внизу по булыжной мостовой — как все модные гостиные, эта комната выходила
окнами на улицу, а не на темный двор. Только по вечерам, если собирались гости,
гостиная оживала, озаряемая свечами в люстрах.
Иногда Генрика звали поздороваться с гостями и продекламировать романтическую
балладу Адама Мицкевича — все приличные польские дети заучивали их наизусть для
подобных случаев. «Возвращение папы». Бледный, в неуклюжей позе, он начинал:
«Папа не вернется! Папа не вернется», превращаясь в ребенка, который боится, что
его отец будет убит разбойниками по пути домой из деловой поездки. В конце
концов разбойники пощадили отца, растроганные тем, что его ждет малютка-сын. Но
маленькому Генрику не было пощады от «фальшивых улыбок» мужчин с
колючими бородами и дыма сигар, который они пускали ему в лицо. Ни от крепких
духов дам, которые норовили посадить его к себе на колени. (До того как ему
сделали за это строгий выговор, он после каждого поцелуя тщательно вытирал
лицо.) Его смущали бессмысленные вопросы и пустой смех. На кого он похож? Ах, он
уже такой большой мальчик! Только посмотрите, как он вырос!
Неужели они не знали, что дети не любят, когда чужие трогают их или целуют? В
такие моменты даже мать и отец казались чужими.
Его отец уже стал непредсказуемым. Он больно крутил Генрику уши, вопреки самым
решительным протестам матери и бабушки мальчика. «Если ребенок оглохнет, виноват
будешь ты», — повторяла его мать. Как-то раз, узнав какую-то новость, которая
его взволновала, Генрик вбежал в кабинет отца и дернул его за рукав. Юзеф
набросился на него, потому что на важную бумагу упала клякса. Однако в других
случаях отец держался с ним как друг, особенно в дни Рождества, когда он брал
Генрика и его сестру на спектакль о рождении младенца Иисуса. Мать всегда
нервничала, когда Юзеф отправлялся куда-нибудь с детьми. И Генрику казалось, что
его обаятельный переменчивый отец столь же опасен, как сын привратника. Он
источал беззаботное мужское ощущение свободы, которое и прельщало, и наводило
ужас.
Что-то в Генрике шептало, что у тревоги матери должна быть веская причина. «Мама
была права, опасаясь доверять своих детей заботам мужа, — говорил он
впоследствии, — но и мы с сестрой были не менее правы, отправляясь в эти
экскурсии с воплями восторга, а потом радостно вспоминали даже о самых
утомительных и опасных развлечениях, которые с поразительной интуицией выбирал
не слишком надежный педагог — мой отец».
Как-то раз, когда он отправился с отцом на рождественскую пантомиму в длинном
жарко натопленном зале какого-то сиротского приюта, его отец согласился с
«таинственной незнакомой дамой», что мальчику будет лучше видно, и посадить его
с другими детьми в первом ряду. Уже ошеломленный ощущением таинственности в
битком набитом зале, мальчик впал в панику при мысли, что его разлучат с
отцом. И еще он вспомнил, какой ужас испытывал, когда появлялись Дьявол и
Смерть.
Когда его повели в первый ряд, он беспомощно позвал:
— Папа!
Ничего не понявший отец ответил только:
— Иди-иди, глупыш.
По пути к первому ряду он спрашивал даму, появятся ли Ирод и Дьявол, но она, как
и его отец, не заметила его отчаяния. «Погоди и увидишь» — вот все, что она
ответила. Не случайно будущий педагог наставлял учителей: «Не навязывайте детям
сюрпризов, если они их не хотят».
Бесконечные приготовления к открытию занавеса и доносившиеся из-за него
негромкие звуки и шепот истерзали нервы Генрика. Лампы коптили. Дети толкали
друг друга. «Подвинься!» «Убери руку!» «Держи свои ноги при себе!» «Не
наваливайся на меня!» Зазвонил колокол, потом, после казалось бы бесконечной
паузы, зазвонил снова.
Описывая этот случай через много лет, Корчак не мог вспомнить, был ли Дьявол
красным или черным, но он знал, что еще никогда не слышал такого смеха, не видел
таких прыжков, таких вил, такого длиннющего хвоста. «Я даже заподозрил (причем
это вполне может оказаться правдой), что ад действительно существует». Каким-то
образом он выдержал это испытание и даже почувствовал сожаление, когда лампы
загорелись, осветив обычный варшавский зал, полный табачного дыма, от которого
он закашлялся.
Он снова держался за отцовскую руку, но позабыл, зашли ли они куда-нибудь съесть
мороженого или выпить ананасового сока с битым льдом. Зато он помнил, что
потерял шарф, и у него поднялась температура, так что его на три дня уложили в
постель. Мать предупредила отца, чтобы он до весны не приносил домой мороженого,
и резко остановила Юзефа, когда тот на третий день захотел подойти к кровати
сына:
— У тебя руки холодные, не подходи к нему.
Юзеф покорно удалился, но бросил на сына «заговорщицкий взгляд». Мальчик ответил
«лукавой понимающей улыбкой». В ту минуту, напишет Корчак, отец и сын были
близки, как никогда прежде и никогда потом. «По-моему, мы оба почувствовали, что
в конечном счете превосходство
принадлежит нам, мужчинам... мы были господами, но нам приходилось уступать ради
мира и спокойствия».
В Рождество было еще одно событие, которого Генрик ожидал одновременно и с
предвкушением, и со страхом, — кукольное представление рождения Иисуса. С этим
спектаклем по домам ходили безработные строительные рабочие с Медовой улицы.
Вопреки возражениям матери, опасавшейся, что они наследят на полу, отец всегда
приглашал их в дом. Пока кукольники шли к черному ходу, горничная металась
туда-сюда, пряча дорогие вещицы, в убеждении, что именно эти ежегодные
посетители были причиной исчезновения двух серебряных ложек.
«Женский полк» всегда пребывал в великом волнении, когда кукольники
устанавливали на кухне свою маленькую деревянную сцену. А Генрик смотрел из-за
двери. Весь год он страшился этого представления, но вовсе не из-за Смерти или
Дьявола, размахивающего вилами под аккомпанемент гармони или шарманки, — его
пугал тот момент по завершении представления, когда занавес задергивался и из-за
ширмы появлялся старик с мешком — собирать плату.
Мальчик уже разменял все свои деньги на самые мелкие монетки, как ему велел
отец, и теперь, дрожа от волнения, он бросил горстку в мешок. Но, по обыкновению
заглянув внутрь, старик заявил: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!»
Он копил весь год, чтобы избежать этого страшного упрека, даже не подавал
положенную милостыню уличным нищим, чтобы накопить побольше. Но старик был
ненасытен, а его мешок — бездонным: «Он умудрялся сожрать все до последней
монетки. Я давал и давал, всегда стараясь дождаться, чтобы старик, наконец,
сказал: «Достаточно».
Но тому всегда было мало. Старик и мешок учили его «безнадежности сопротивления
упорным просьбам и неограниченным требованиям, которые невозможно
удовлетворить».
Генрик не подозревал, что рождественские кукольные представления и спектакли
связаны не только с культурой, но и с религией. Подчеркивая этическую, а не
ритуальную часть своего еврейского наследия, родители не приобщили его к
«таинственному вопросу религии». Приобщился он к нему благодаря сыну привратника
и смерти своей канарейки.
Канарейка была самым близким другом маленького Генрика: ведь они одинаково были
заперты в клетках, им одинаково не позволяли летать свободно. (Птичку на улице
могла убить стужа, как Генрика какая-нибудь страшная болезнь.) Но все равно
как-то рано утром он увидел, что птичка неподвижно лежит на дне клетки. Он вынул
крохотное тельце, вложил клювик себе в рот и попытался вдохнуть в канарейку
жизнь. Но было слишком поздно. Его сестра Анна помогла ему завернуть мертвую
птицу в вату и уложить в коробочку из-под леденцов. Похоронить ее можно было
только под каштаном в запретном дворе. С огромным тщанием он изготовил маленький
деревянный крест, чтобы поставить его на могилке.
— И думать забудьте, — сказала горничная. — Это же всего только птица, а не
человек. — По его лицу заструились слезы, и она добавила: — Грех над ней
плакать!
Однако Генрик был упрям уже тогда. Твердой походкой он спустился во двор со
своей коробкой — его сестренка поплелась за ним — и начал копать могилку. Затем
к каштану подошел сын привратника, с первого взгляда понял, что происходит, и
возразил против креста совсем по другой причине: канарейка же была еврейской. И
хуже того — сам Генрик был евреем.
Миг этого откровения навсегда запечатлелся у него в памяти: «Евреем был и я, а
он — поляком, католиком. Ему был безоговорочно уготован рай, ну, а я... пусть я
не называл его обидными словами и никогда не забывал украсть для него сахару, но
я, когда умру, попаду в место, пусть и не ад, но все равно темное. А я отчаянно
боялся темноты...»
Смерть... Еврей... Ад. Черный еврейский рай. Да, было о чем подумать.
|