Глава 25
ОДИНОЧЕСТВОКогда начинается одиночество старости?
Из радиопередачи 1938 г.
«Жизнь моя почти целиком связана с приютом», — писала Стефа в
письме Фейге, после того как Корчак переехал к своей сестре. Она пробовала
вводить новшества — после пятого или шестого класса детей стали направлять на
трудовую практику, отменили молитвы перед завтраком и после обе-да, — но все
казалось ей скучной рутиной. Молодые педагоги, которых она подготовила себе на
смену на время своего отсутствия, вполне справлялись с делом и без нее. Она
более на чувствовала, что в ней есть нужда. И вот в январе 1937 года, в ожиданье
визы для отъезда в Палестину, Стефа решила оставить свой пост в приюте и снять себе отдельную
комнату.
Не способная к праздной жизни, Стефа стала сотрудничать с CENTOS, организацией
социального обеспечения, финансирующей сто восемьдесят сиротских приютов по всей
Польше. Три дня в неделю она проводила в поездках по стране, инспектируя
подведомственные учреждения.
Фейга, похоже, сомневалась в правильности решения Стефы прекратить работу с
детьми. Стефа пыталась ее успокоить: «Я, конечно же, сохраню свой кабинет на
Крохмаль-ной». Она никогда не бросит место, где сможет встречаться со своими
«детьми», которые по-прежнему каждую неделю приходили к ней со своими семьями,
она никогда не перестанет переписываться с теми, кто слал ей весточки со всех
концов света, но ей теперь нужно собственное пространство, нужны перемены. «Могу
признаться тебе в своем эгоизме—я учусь ценить по достоинству свою скромную,
тихую, солнечную комнату. Я могу быть одной — наконец-то! Никто не постучит в
дверь, никто не придет без приглашения. Мне не нужно давать добрые советы,
звонить по телефону, отвечать на вопросы. Я могу ложиться спать тогда, когда
захочу, и возвращаться домой как угодно поздно. Знаю, что пройдет год, и я
отрекусь от своей вновь обретенной свободы, но сейчас, после двадцати пяти лет
жизни в упряжи, я ею наслаждаюсь».
Миша Вроблевский, посетивший новое жилище Стефы, свидетельствует, что эта
квартирка состояла из комнаты, кухни и ванной и была очень просто обставлена.
Она мало чем отличалась от ее комнаты в приюте, а из личных вещей взгляд
привлекали разве что кактусы. Миша пил чай и думал, что никогда прежде ему не
доводилось видеть Стефу просто спокойно сидящей за столом, да и поговорить с ней
толком он смог впервые. «Как ты выдерживаешь свою оторванность от дел приюта
после всех этих лет?» — спросил он.
Она ответила в свойственной ей резкой манере: «Подумай сам, дети меняются каждые
пять лет. Со временем ты уже не можешь относиться к новым с тем же пылом, что
прежде. А работать без любви к ним — это никуда не годится». Она так и не
сказала того, что, по мнению многих, было гораздо ближе к истине: приют без Корчака стал уже совсем другим местом.
Отношение к работе в CENTOS не могло сравниться с ее былой преданностью делу
воспитания сирот; она ждала визы, и ей нужны были средства для оплаты жилья,
покупок самого необходимого да еще скромных подарков ее «детям и внукам». Как и
у Корчака, ее зарплата в приюте была очень мала, и за все эти годы она не смогла
ничего скопить.
Несмотря на отсутствие энтузиазма, она оказалась хорошим работником. В оценке
Стефой подотчетных приютов в полной мере проявился ее характер. Она была
справедлива. Никогда не приезжала в приют без предупреждения, давая директору
возможность подготовиться к проверке и привести дом в порядок, если требуется.
Она была проницательна. В каждом приюте она проводила по нескольку дней, а не
считанные часы. Она не только выясняла, что дети едят, но и наблюдала, как они
едят. Если воспитанники набрасывались на пищу, она понимала, что накануне они
питались впроголодь. Когда дети отправлялись в школу, она приходила в спальни,
осматривала простыни, чтобы выяснить, как часто стирается белье. О качестве
приюта она судила и по состоянию ванных комнат и туалетов.
Вернувшись в Варшаву, она рассказывала истории, которые указывали, насколько
тонко она чувствует абсурдность ситуации. В одном из приютов некий филантроп
подарил девочкам броши, а другой благодетель счел эти украшения чересчур
легкомысленными. Тогда у окон ежедневно выставлялись дозоры, которые подавали
сигнал, который из филантропов приближается к дому, чтобы девочки могли знать,
надевать ли им подарки.
Стефа всегда по возможности защищала интересы работников приютов. Она видела,
что в их комнатах так же холодно, как в помещениях для детей, и что питаются они
так же скудно. Но ее наблюдения только усиливали разочарование положением
интернатов, которое она испытала после возвращения из Эйн-Харода. Наблюдая, как
живет ребенок в Доме детей, где он участвовал в делах семьи и общины, Стефа
изменила свои взгляды. Теперь она полагала, что принятую в Польше систему
приютов нужно трансформировать,
позволив детям теснее общаться с родственниками. А если это невозможно, то
следовало помещать детей в небольшие группы, размеры которых сопоставимы с
семьей.
В своем прошении о приеме в кибуц Стефа писала: «Я признаюсь в своей
недобросовестности. В течение шести лет я выступала против принятой у нас
системы интернатов, но по инерции продолжала там работать». А друзьям в Варшаве
шутливо говорила: «Пока я жива, хочу написать книгу «Об упразднении интернатов».
Стефа пришла в восторг, узнав, что в августе у Фейги родился сын. (Она давно
убеждала Фейгу родить ребенка, пусть даже без мужа.) Хотя отсутствие визы не
позволило ей тут же кинуться к новой матери с младенцем в Эйн-Ха-род, Стефа в
течение нескольких месяцев регулярно посылала ободряющие письма Фейге, которая
страдала от послеродовой депрессии. «Напрасно ты думаешь, что через это можно
пройти без проблем, — писала Стефа, когда малышу исполнилось два месяца. — Не
удивительно, что у тебя сдали нервы. Все эти «святые чувства» и «счастливый дар
материнства» так поэтичны только в книгах. Я знала немало чувствительных
матерей, которые не могли совладать с шоком от рождения первенца, особенно если
они уже были замужем от пяти до десяти лет». Но и сама Стефа нуждалась в
утешении: «Милая Фейга, я уверена, твое чувство одиночества постепенно растает,
и ты будешь все меньше во мне нуждаться».
Читая в варшавских газетах сообщения о нападениях арабов на еврейские поселения,
Стефа испытывала беспокойство за Эйн-Харод. «Боюсь, вы что-то от меня утаиваете»
или: «Я чувствую, вы мне не все сообщаете, не хотите волновать» — такие фразы
постоянно встречаются в ее письмах. «Для моего спокойствия, пишите мне хотя бы
открытки». Фейга реагировала, как взбунтовавшаяся дочка, прерывая переписку и
укоряя Стефу в излишней властности. Многие письма Стефы начинались с фраз «Не
смей на меня сердиться!» или: «Можешь на меня сердиться, но...» — а потом уже
шло сообщение о каких-то делах или посланных подарках. В одной посылке с тремя
блузками Фейга нашла характерную записку: «Уверена, они тебе не понравятся —
первая из-за цвета, вторая из-за покроя, а третья из-за пуговиц».
С Корчаком Стефа говорила только о сыне Фейги, хотя доктор и не разделял ее
привязанности к ней — ведь Фейга открыто выражала свое негодование по поводу
того, что Стефа не пользуется достаточным доверием, которое позволило бы ей
привести Дом сирот к расцвету. В ожидании визы Стефа нередко вызывалась посидеть
с Ромчей, дочерью членов бурсы Розы и Иосифа Штокманов. Ромча родилась в один
месяц с сыном Фейги и жила с родителями в чердачной комнате, где когда-то был
кабинет Корчака. Роза, которая сама воспитывалась в приюте, заведовала кухней.
Когда на свет появилась Ромча, стажеры говорили между собой: «У нас есть
ребенок!» Корчак был очарован малышкой и не упускал случая поиграть с ней.
Подобно бабушке и дедушке, ослепленных любовью к внучке, они со Стефой
сравнивали свои наблюдения над ребенком. А встречались они по поводу вряд ли
осуществимых планов. «Не падай от смеха, но я учу доктора ивриту, — сообщала
Стефа Фейге. — Я выписываю слова, как они звучат, польскими буквами, а он
повторяет их вслух и записывает их звучание своим собственным способом».
В марте 1938 года, уже теряя надежду, что это ожидание когда-нибудь кончится,
Стефа получила разрешение на иммиграцию в Палестину. Это была, по ее словам,
высшая еврейская награда, которой она когда-либо удостоилась. Она немедленно
написала Фейге письмо, в котором спрашивала, следует ли ей помечать постельное
белье и как это сделать. Учить иврит она не могла, потому что «голова шла
кругом» от массы дел. Да, и Фейга «не должна на нее сердиться», ведь ей не
понадобится отдельная комната, просто угол в чьем-нибудь помещении.
Но и получив разрешение, Стефа не чувствовала себя спокойной. «Так трудно
оставлять здесь доктора», — писала она Фейге. Стефа пыталась убедить его
следовать за ней. «Будь у него другой характер, он мог бы получить участок земли
в мошаве от Еврейского национального фонда, поскольку недавно стал его новым
членом. Но сейчас он вновь во власти депрессии и ко всему безучастен».
Неминуемый отъезд Стефы, возможно, и послужил причиной депрессии, в которую впал
Корчак. Он предупреждал ее, что она не привыкла к безжалостной палестинской жаре, что в пятьдесят два года такие нагрузки даром не проходят. Ее
решимость эмигрировать была поколеблена. Она писала Фейге: «Я не похожа на
старушек, которые едут на землю Израиля, чтобы там умереть, но все же волнуюсь —
как на мне скажутся климат и другие условия вашей жизни».
И все же Стефа собралась с духом и приготовилась к отъезду. Она уволилась из
CENTOS, пообещала писать всем своим воспитанникам из Дома сирот и договорилась,
что будет посылать статьи о своей жизни в Палестине в «Маленькое обозрение», где
она короткое время сотрудничала после отставки Корчака. Особенно тяжко ей было
расстаться с Ромчей — впрочем, ее ждал сынишка Фейги. Больше всего она боялась
самого момента отъезда. «Я боюсь слов прощанья и смущаюсь от ожидающих меня
приветствий», — признавалась она Фейге.
Стефа уехала, Корчак остался в Варшаве. Политическое положение было мрачным, но
Корчак все еще верил, что либеральная часть польского общества и является
подлинным лицом страны. Эту веру в нем поддерживали многие поляки, питающие к
нему глубокое уважение и презирающие антисемитизм. Близкие друзья на радио были
готовы договориться о выделении эфирного времени, если он захочет продолжить
серию передач Старого Доктора. Корчак сначала колебался, опасаясь, что «дело
может опять плохо кончиться», но затем дал себя уговорить. Темой первых трех
передач он выбрал одиночество: «Одиночество ребенка», «Одиночество юных» и
«Одиночество стариков».
Подобно Генри Джеймсу, Корчак мог бы сказать, что одиночество для него «самое
глубокое чувство» — это гавань, из которой он пускается в плаванье, и гавань, в
которую в конце концов приводит свой корабль. Всю свою взрослую жизнь он
показывал, сколь одинок ребенок в чужом, взрослом мире, он говорил о случаях
«странного, беспокойного одиночества» в юном возрасте, но теперь с наибольшей
болью говорил он об одиночестве старого человека, ибо это было его, Корчака,
одиночество. Одно дело называться Старым Доктором, но совсем другое —
примириться с наступающей старостью.
«Когда приходит одиночество старости? — спрашивает Старый Доктор у древней липы,
в которой узнает своего двойника. — С первой седой прядью? С первого удаленного
зуба, который никогда не вырастет вновь? С рождения первого внука?» Эта беседа с
деревом была его «дневником, исповедью, подведением итогов, последней волей». Он
задавал дереву вопрос, который всю жизнь задавал самому себе.
Кто ты? Паломник, бродяга, изгнанник, дезертир, банкрот, отверженный?.. Как ты
жил? Сколько земли ты вспахал? Сколько хлебов испек для людей? Сколько посеял
семян? Посадил деревьев? Сколько кирпичей пригнал один к другому? Сколько пришил
пуговиц? Сколько поставил заплат? Заштопал носков?.. Быть может, ты просто
следил вялым оком, как жизнь течет между пальцами? Правил ли ты кораблем, или
плыл он по воле волн и ветра?
Одинокие люди со всей Польши присылали на студию тысячи писем, адресованных
Старому Доктору. Но хотя Старый Доктор выступал как дерево, пустившее глубокие
корни в польскую землю, сам он не отказывался от мысли быть пересаженным в
другую почву. «Ничего нового здесь не происходит с тех пор, как пани Стефа
уехала», — писал он своему бывшему ученику в Тель-Авив, а потом спрашивал, не
знает ли тот пансионата, где Корчак мог бы снять комнату на несколько месяцев.
По завершении серии передач об одиночестве Старому Доктору предложили вести
другую программу, которую он назвал «В отпуске». В июне 1938 года он выходил в
эфир по понедельникам и четвергам в 3 ч. 45 мин. и вспоминал о встречах с детьми
во время различных поездок в горы, на фермы, в деревни на протяжении своей
жизни.
Лирическое описание однодневной прогулки на лодке с детьми в одной из этих
передач своим волшебным очарованием напоминало бессмертное плаванье Льюиса
Кэрролла с Алисой и двумя ее сестрами, совершенное на полвека раньше. «Когда я с
детьми, я их сопровождаю, — начал Старый Доктор. — А дети сопровождают меня. Мы
можем беседовать, а можем молчать. У нас нет лидера, мы на равных.
Этот час на пристани — наш час, добрый час в нашей жизни. И он никогда не
вернется».
Дети от пяти до четырнадцати лет пришли к пристани в сопровождении полных
беспокойства матерей.
— Вы берете дошкольников?
— Я не беру, а вот лодка возьмет.
Лодка выглядела прочной и устойчивой, а лодочник опытным... Все так, но —
погода, теплый свитер, морская болезнь, брать ли панамку от солнца, футбольный
мяч, перочинный нож, собаку, а вернутся ли они к обеду, ведь мамы будут
волноваться.
Свисток. Они ставят парус. Машут руками. Тишина. «Меняются пейзажи. Всплеск.
Голубые брызги».
Рассказчик — не фантазер, попавший с детьми в кроличью нору, а скорее ученый,
полный сомнений и рассматривающий явления реального мира.
— А драконы бывают? . — Не думаю.
— А когда-нибудь они были?
— В трудах историков о них ничего не сказано. Существовали доисторические
животные...
После дискуссии, вызванной вопросами «Может ли быть насморк у лягушки?» и «Есть
ли ядовитые деревья?», принимается решение по возвращении учредить научное
общество. «Явка на заседания необязательна. Можно встречаться после обеда или по
вечерам. Мамы допускаются. И нет ничего дурного в том, чтобы заснуть даже
сейчас, когда мы разрабатываем эти планы. Я и сам часто засыпаю на научных
заседаниях».
Они вернулись благополучно, никто не потерялся во время пикника на берегу, не
произошло ничего из ряда вон выходящего, разве одна девочка обнаружила, как
удивительно смотрятся листья в букете цветов, а один мальчик узнал, что не стоит
засыпать муравья землей. «И может быть, именно сейчас этот муравей сидит себе
дома и рассказывает своим приятелям историю о том, как ему удалось уцелеть»,
-закончил Старый Доктор свою передачу.
Друг Корчака Ян Пиотровский, редактор радиожурнала «Антенна», считал Старого
Доктора величайшим гуманистом и интеллектуалом, который когда-либо выступал на
польском радио. «Он говорил с детьми, как если бы те были взрослыми, а со
взрослыми — как если бы они были детьми... Он и так понимал нас, но все же
прикладывал стетоскоп к каждому сердцу, к каждой душе. После тщательного осмотра
добрый Старый Доктор ставил диагноз — и исчезал, прежде чем вы это замечали. Но
на вашем столике оставался рецепт и монетка, ведь доктор знал, что его пациент
еще беднее, чем он сам».
В небольшой книжке о Корчаке, вышедшей после войны, Пиотровский рассказывает,
как он получил разрешение от своего друга на публикацию в «Антенне» его
«прекрасного триптиха об одиночестве». Написав на гранках: «Этим завершается
третья беседа Старого Доктора», Пиотровский добавил: «Когда мы снова его
услышим?» То был призыв, обращенный и к Корчаку, и к руководству польского
радио, договориться о продолжении программы. Он особенно надеялся, что
начальство студии будет тронуто передачами об одиночестве и не уступит давлению
правых элементов, «которые не могли простить этому замечательному человеку его
неарийское происхождение». Впрочем, призыв Пиотровского не возымел действия.
Студия вновь подверглась атакам антисемитов, и Старый Доктор в очередной раз
исчез из эфира. Несколько месяцев спустя Пиотровский получил «официальное и
недвусмысленное предписание» от дирекции программ радиостанции не публиковать в
журнале какие-либо материалы о Старом Докторе и прекратить подготовку книги по
его передачам.
Пока польский мир продолжал выталкивать из себя Януша Корчака, еврейский мир
привлекал его к себе. Корчак получал приглашения читать лекции в еврейских
общинных центрах по всей Польше. Он принимал эти приглашения, поскольку, как он
писал другу, такие поездки напоминали ему посещения маленьких поселений в
Палестине. Может быть, он чему-то научится, что-то узнает; а то и сможет поднять
дух бедных честных людей, объяснив им, что происходит в стране.
Рахиль Бустан, которой в 1938 году было десять лет, вспоминает, какое волнение
поднялось, когда в их городок близ Освенцима, в еврейский общинный центр прибыл
Старый Доктор. Он сидел на возвышении, сложив руки на коленях, рассказывал
историю про Кота в сапогах и совсем не выглядел важной персоной.
В Варшаве Корчак читал лекции «юным пионерам», ожидавшим визы для выезда в
Палестину. При этом он полагал не столь важным подготовить их к жизни в этой
стране, как убедить молодых людей сохранить любознательное отношение ко всему
миру. «Не следует оставлять попыток найти ответы, которых нет в книгах, ибо мы
пребываем в поисках еще неведомых истин о человеке и мироздании», — говорил он в
лекции, которую озаглавил «Мы не знаем». Напомнив слушателям, что великие ученые
не стыдились признаться в своем неведении относительно многих тайн земли, он
цитировал одного исследователя Талмуда: «Я многое узнал от своих учителей и
ученых собратьев, но еще больше — от своих учеников».
После лекций пионеры провожали Корчака до дома, окружив плотным кольцом, чтобы
уберечь от возможного нападения. Польские хулиганы все чаще угрожали евреям на
улицах, толкали их, оплевывали, но Корчак не признавал, что ему угрожает
опасность, не позволял себе бояться. Однажды, когда он ехал со своим еврейским
воспитанником в переполненном трамвае, какой-то пассажир, обратив внимание на
семитские черты мальчика, указал Корчаку на свободное место со словами: «Не
хочет ли старый еврей присесть?» Корчак холодно ответил: «Майор не может сидеть,
у него чирей на заднице». Испугавшись, что оскорбление польского офицера может
иметь неприятные последствия, антисемитски настроенный пассажир поспешил слезть
на ближайшей остановке.
Корчак убеждал своих друзей, приехавших из Палестины, свободно ходить по городу.
Гуляя с Моше Церталем, приехавшим в Варшаву с женой и сыном по делам Хашомер
Хатца-ир, он сказал: «В Польше чудесная осень. Такой многоцветной листвы не
найти нигде, даже в Палестине». Но хорошее настроение доктора испарилось, когда
они проходили мимо большого плаката: «Не покупайте у евреев!» Он остановился на
мгновенье, чтобы осознать смысл призыва, и двинулся прочь, бормоча: «Идиоты! Они
не понимают, что творят. Они разрушают страну!» После этой вспышки он помолчал,
а затем продолжал: «Скверно, друг мой, скверно. Размываются человеческие
ценности. Земля содрогается».
Волны потрясений продолжали идти из Третьего рейха. 29 сентября 1938 года
Германия аннексировала Судетскую область. Затем, в ответ на аннулирование
Польшей паспортов польских граждан, проживавших за границей более пяти лет,
нацисты окружили и пригнали к польской границе восемнадцать тысяч польских
евреев, живших в Германии, в том числе и тех, чьи семьи были там на протяжении
нескольких поколений. Не имея возможности получить специальный консульский штамп
для возвращения, требуемый польской стороной, евреи томились в ужасных условиях
на ничейной земле между двумя странами. Когда Герцль Гриншпан, польско-еврейский
студент в Париже, услышал, что его родители изгнаны из Германии, он застрелил
третьего секретаря германского посольства в столице Франции. Нацисты ответили
разгромом синагог и еврейских магазинов по всей Германии, во время которого
погиб девяносто один еврей. Эта расправа вошла в историю под названием
«Хрустальной ночи».
Земля содрогалась, и, ощущая беспомощность, Корчак начал писать истории о
героических еврейских мальчиках, наделенных безграничной силой. В сказке «Грезы»
один безымянный мальчик мечтал о спасении еврейского народа от гонений. Тайно
проникнув в самолет, летевший в Англию, он сумел уговорить короля разрешить всем
евреям эмигрировать в Палестину. Когда же мальчик нашел золотой клад и
прославился во всем мире, Гитлер пожалел о том, что изгнал из страны евреев, и
пригласил их обратно. Но мальчик сказал Гитлеру, что евреям надоело то и дело
получать приглашения и осваиваться на новом месте и что они предпочитают жить в
собственной стране. В духе короля Матиуша мальчик отклоняет просьбу Гитлера
одолжить ему денег, но покупает голодным немецким детям молоко и масло.
Это не первый придуманный Корчаком еврейский ребенок, ставший героем рассказа. В
начале двадцатых годов он сделал набросок истории о Гершкеле, четырехлетнем
сироте, который мечтал стать королем-мессией. Но затем Гершкеле уступил место
королю Матиушу, универсальному королю всех детей, и должен был ждать до конца
тридцатых, чтобы вновь появиться в «Трех путешествиях Гершкеле».
Гершкеле мечтает увидеть Святую землю и трижды отправляется из своей деревни,
пытаясь найти туда дорогу. В отличие от короля Матиуша, который жил во дворце,
Гершкеле обитает на чердаке, где в окне даже нет стекла. Вместо придворных
воспитателей у него только два учителя: один — старший брат Лейб, который
неустанно твердит о Земле обетованной, где все едят мед, инжир и рыбу с лапшой,
а второй — безумный калека, полагающий, что каждый человек должен искать свой
путь к Богу.
Желая обеспечить порядок в мире, Гершкеле важно расхаживает с большой палкой,
заменяющей ему меч, и ищет солнце и луну в груде мусора. Он становится Моисеем и
взбирается на большую кучу хлама, чтобы получить Десять заповедей. Малка, его
маленькая подруга, представляет еврейский народ. Она стоит у подножия этой кучи
и не желает внимать Богу. Гершкеле бьет ее мечом, но Малка с плачем бежит домой.
Получив нагоняй от матери Малки, Гершкеле-Моисей вновь мечтает вести бедных
евреев через пустыню к земле, «где есть хлеб, мед и виноград».
Седой Авраам говорит Гершкеле: «Кто знает, может быть, ты и прославишься в земле
Израиля». И добавляет: «Да только Палестина далеко отсюда. Еще не пришло время».
Гершкеле так и не добрался до Палестины, хотя в своей первой попытке ему удалось
дойти до рынка и даже дальше:
Вот он и вышел из города. Он уже в пустыне. Он идет один, он видит неведомые
страны. Вот река, вот мост. Он видит лодку. А дальше — леса, домики, маленькие
коровы и лошади. Он-то и не знал, что в Палестине все такое маленькое.
Он идет и идет, пока не кончаются силы.
Он вот-вот упадет.
Он ударяет в землю своим мечом и ждет, что пойдет из нее вода. Но тут его
одолевает сон.
Он просыпается и видит — он дома, и богатая Сара поит его сладким белым молоком.
А Эсфирь говорит: «У него корь, но он скоро поправится».
Пасмурным днем в конце ноября 1938 года Корчак пришел в приют «в мрачном
расположении духа», и дети приготовили ему сюрприз: показали кино с помощью
электрической лампочки и коробки из вощеной бумаги. «Это было наивно, примитивно
и трогательно, — писал он Иосифу Ар-нону. — Их энтузиазм, беспокойство, что
ничего не получится, волнение окружающих в ожидании начала сеанса, музыкальный
аккомпанемент на аккордеоне — все было прекрасно. Потрясающий опыт для меня. Их
труд, старания, риск — и триумф в конце».
Отвечая на вопрос Арнона о своих планах, Корчак добавляет: «Очень хочу провести
зиму в Палестине — ведь летом и ранней осенью я там уже бывал. Авиакомпания
«Лот» готова продать мне билет за полцены, но я все еще не могу себе этого
позволить».
Что-нибудь вечно мешало Корчаку уехать в Палестину. Для него, как для Гершкеле,
еще не пришло время. А времени оставалось все меньше.
|