На главную сайта

СОЧИНЕНИЯ
ЯНУША КОРЧАКА

<<Что такое студия "Корчак"?

Януш Корчак

Когда я снова стану маленьким

© Я.Корчак. ИЗБРАННОЕ; К. «Радянська школа» 1983
© Перевод с польского К.Э. Сенкевич, под редакцией А.И. Исаевой
OCR by RSI rsi@sw.uz.gov.ua 31 dec 2003

К оглавлению раздела "Сочинания Нуша Корчака"

К ОКОНЧАНИЮ

Взрослому читателю


Вы говорите:
— Дети нас утомляют. Вы правы. Вы поясняете:
— Надо опускаться до их понятий.
Опускаться, наклоняться, сгибаться, сжиматься.
Ошибаетесь!
Не от этого мы устаем. А оттого, что надо подниматься до их чувств.
Подниматься, становиться на цыпочки, тянуться.
Чтобы не обидеть.

Юному читателю

В этой повести нет приключений. Повесть эта — психологическая. Она психологическая не потому, что про псов. Да и пес-то в ней только один — Пятнашка.
«Психе» — по-гречески значит «душа», а здесь рассказывается о том, что происходит в душе человека: о чем он думает, что чувствует.

***

Это было так.
Лежу я однажды в постели и не сплю. Вспоминаю, как в детстве я часто думал о том, что буду делать, когда вырасту.
Разные у меня были планы.
Вот вырасту большой — построю домик. И сад у меня будет. Посажу в саду деревья разные: груши, яблони, сливы. И цветы. Одни отцветут — распустятся другие.
Накуплю книжек, с картинками и без картинок, лишь бы интересные были.
Красок куплю, цветных карандашей, стану рисовать и раскрашивать. Что увижу, то и нарисую.
Стану за садом ухаживать, беседку построю. Поставлю в ней стол, кресло. Будет она увита диким виноградом. Вернется отец с работы, пусть в тени посидит. Наденет на нос очки, почитает газету.
А мама кур разведет. И голубятню построим,— высоко на столбе, чтобы кот или другой какой воришка не забрался.
И кролики у нас будут.
Будет у меня сорока, я ее говорить научу.
Будет у меня пони и три собаки.
Иногда мне хотелось трех собак, иногда — четырех. Я даже знал, как их назову. Нет, все-таки лучше трех — каждому по одной. Моя — Бекас, а мама с папой сами имя дадут, какое понравится.
Маме — маленькую комнатную собачку. А захочет кошку — ну, тогда и кошку. Привыкнут, из одной миски станут есть. Собачке красную ленточку, а кошке — голубую.
Как-то раз я даже спросил:
— Мама, красную ленточку кому лучше — собаке или кошке? А мама сказала:
— Опять штаны порвал. Я спросил у папы:
— У каждого старичка, когда он сидит, обязательно должна быть скамеечка под ногами? Папа сказал:
— У каждого ученика должны быть хорошие отметки, и он не должен стоять в углу.
Ну, я и перестал спрашивать. Уж потом все сам придумывал.
Может быть, собаки будут охотничьи. Пойду на охоту, принесу дичи, маме отдам. А когда-нибудь даже кабана подстрелю, но не один — с товарищами. Мои товарищи тогда тоже будут уже большие.
Пойдем с ними купаться. Лодку сделаем. Захотят мама с папой — на лодке их покатаю.
Будет у меня много-много голубей. Стану письма писать и посылать с голубями. Это будут почтовые голуби.
Вот и с коровами так: то, думаю, хватит одной, то — нет, пусть лучше две
А раз есть корова — значит, и молоко, и масло, и сыр. А куры яичек нанесут.
Потом и ульи заведем. Пчелы, мед.
Мама намаринует слив для гостей на всю зиму, повидла наварит.
И лес будет рядом. Уйду в лес на весь день. Захвачу с собой еды л пойду собирать голубику, землянику, бруснику. А осенью—за грибами. Насушим грибов — будут у нас и грибы.
Нарублю дров, мно-о-ого, на всю зиму. Чтоб тепло было.
Колодец надо выкопать глубокий, до родниковой воды.
Но ведь придется еще и покупать разные вещи: сапоги, одежду. Отец будет старенький, не сможет много зарабатывать. Мне придется.
Запрягу лошадь и повезу на рынок овощи, фрукты — все, что самим не нужно. А что нужно — привезу. Стану торговаться и куплю подешевле.
Или уложу яблоки в корзины и поплыву на корабле в дальние страны. В жарких странах инжир, финики, апельсины, и они там всем надоели. Вот у меня и купят яблоки. А я у них — их фрукты. Привезу попугая, безьяну и канарейку.
Я уж теперь и сам не знаю, верил ли я во все это или нет. Но приятно было все так выдумывать.
Иногда я даже знал, какая у меня будет лошадь — гнедая или воро-ная. Увижу какую-нибудь лошадь и думаю: «Вот такая и у меня будет, когда вырасту». Потом увижу другую и думаю: «Нет, лучше вот такая». А то думаю: «Ладно, пусть будут две — и та и эта».
Или возьму да опять придумаю все совсем по-другому.
Буду учителем. Соберу всех людей и скажу:
— Надо построить хорошую школу, чтобы не было так тесно, чтобы дети не толкались и не наступали друг другу на ноги.
Приходят дети в школу, а я спрашиваю: — Угадайте, что мы сегодня будем делать? Один скажет: — Пойдем на экскурсию. — А другой:
— Диапозитивы будем смотреть. Кто одно говорит, кто — другое. А я отвечаю:
— Нет, все это тоже будет, но есть у нас дело и поважнее. И только когда все успокоятся, скажу: — Я вам новую школу построю.
А потом я выдумываю разные препятствия. Будто бы школа уже почти готова, а тут вдруг стена обвалилась или пожар. Надо все сначала начинать, но мы назло строим еще лучше.
У меня всегда все было с препятствиями. Если плыву на корабле — то буря. Если я полководец — то сперва проигрываю все сражения, и только под конец победа.
Потому что скучно, когда все с самого начала удается.
Ну вот, при школе есть каток, в классах разные картины, карты, приборы, гимнастические снаряды, чучела зверей.
Наступают праздники, а мальчишки и девчонки столпились перед школой и кричат:
— Впустите нас! Не надо нам праздников, хотим в школу ходить!
Сторож их уговаривает, но это не помогает. А я сижу у себя в кабинете и ничего не знаю, потому что пишу разные бумаги... Входит сторож. Постучался и входит.
Он стучится, а я говорю:
— Войдите.
Ну, сторож и говорит:
— Господин учитель, ребятишки бунт подняли, праздников не хотят.
А я отвечаю:
— Не беда, сейчас я их успокою.
Выхожу, посмеиваюсь — не сержусь. Объясняю:
— Праздники так праздники. Учителя должны отдохнуть. Потому что, когда они устают, они сердятся и кричат на детей.
Поговорили мы так и решили: ребята могут приходить играть во дворе, но за порядком пусть сами следят.
По-разному я думал, что буду делать, когда вырасту.
То думаю: будут у меня только папа с мамой, а в другой раз — пусть и жена будет. Чтобы самим хозяйничать.
Жалко мне с родителями расставаться,— вот и живем мы все вместе, только через сени. По одну сторону сеней — родители, по другую — мы с женой. Или пусть лучше будут два домика по соседству. Потому что старые люди любят покой. Чтобы дети не мешали, когда они прилягут после обеда. А то дети всюду носятся, топочут, стучат, кричат.
Только вот не знаю, как мне быть с детьми, кого хотеть: одних мальчишек или еще и девочку. И как лучше: чтобы мальчик старше всех был или девочка.
Жена, пожалуй, пусть будет такая, как моя мама, а дети — и сам но знаю какие. То ли хочу, чтобы они баловались, то ли, чтобы тихие были. И не знаю, что им позволять, чего не позволять. Ну, там чужого не трогать, не курить, не говорить нехороших слов; потом, чтоб не дрались и не очень ссорились.
А что я стану делать, если они подерутся, не захотят слушаться или что-нибудь натворят?
Какие они должны быть — постарше или малыши?
По-разному думаю.
То хочу быть, когда вырасту, как Михал, то как дядя Костек, то как папа.
То хочу стать большим навсегда, то только так, попробовать. Потому что, может быть, поначалу это и приятно, а вдруг потом снова захочется стать маленьким?
Так я думал, думал, пока и в самом деле не вырос. У меня уже есть часы, усы, письменный стол с выдвижными ящиками — все, как у взрослых. И я в самом деле учитель. И мне нехорошо...
Нехорошо мне.
Дети на уроках не слушаются, и я должен все время сердиться. Столько всяких огорчений. Отца с матерью уже нет.
Ну ладно.
Начну теперь думать наоборот.
Что бы я сделал, если бы снова стал маленьким? Не совсем маленьким, а таким, чтобы в школу ходить, опять играть с ребятами. Проснуться бы утром и подумать: «Что такое? Уж не снится ли мне все это?»
Смотрю на свои руки — и удивляюсь. Смотрю на одежду — и удивляюсь. Вскакиваю с постели, бегу к зеркалу. Что случилось?
А тут мама спрашивает:
— Встал? Быстро одевайся, а то в школу опоздаешь.
Я хотел бы, если бы снова стал маленьким, помнить, знать и уметь все, что умею и знаю теперь. Только чтобы никто не догадывался, что я уже был большим. А я как ни в чем не бывало — притворяюсь, будто я такой же мальчик, как вес: есть у меня папа и мама, и я хожу в школу. Так было бы всего интересней. А я бы все подмечал, и было бы так смешно, что никто ни о чем не догадывается.
Ну так вот, лежу я как-то в постели, не сплю и думаю:
«Знал бы, ни за что бы не хотел стать взрослым. Ребенку во сто раз лучше. Взрослые — несчастные. Неправда, будто они делают, что хотят. Нам еще меньше разрешено, чем детям. У нас больше обязанностей, больше огорчений. Реже веселые мысли. Мы уже не плачем — это правда, но, пожалуй, лишь потому, что плакать не стоит. Мы только тяжело вздыхаем».
И я вздохнул.
Вздохнул тяжело, глубоко: ничего не поделаешь. Никто ничего не изменит. Никогда уж больше я не буду маленьким.
Но не успел я вздохнуть, как стало темно. Совсем темно. Ничего не вижу. Только дым какой-то. Даже в носу защипало.
Скрипнула дверь. Я вздрогнул. Показался какой-то крошечный огонек. Как звездочка.
— Кто это?
А звездочка движется в темноте — все ближе и ближе. Вот уже около кровати, вот уже на подушке. Гляжу — а это фонарик. На подушке стоит маленький человечек... На голове у него высокий красный колпак. Седая борода. Гном. Только совсем маленький — с палец.
— Я пришел.
Гном улыбается, ждет.
И я улыбнулся. Потому что подумал, что мне это снится. Ведь и взрослому, бывает, приснится детский сон,— даже удивляешься, откуда он взялся.
А гном говорит:
— Ты меня звал, вот я и пришел. Чего ты хочешь? Только скорей! Не говорит, а как-то чирикает, тихо-тихо. А я все слышу и понимаю.
— Ты меня сам вызывал,— говорит,— а теперь не серишь. И помахивает фонариком: вправо, влево, вправо, влево.
— Ты не веришь,— говорит.— Раньше все люди знали, что бывают чудеса. Л теперь в колдунов, гномов и ведьм верят один дети.
Помахивает фонариком и головой покачивает. А я даже шевельнуться боюсь.
— Ну, назови какое-нибудь желание. Попробуй. Чего тебе стоит? Я пошевелил губами, чтобы спросить, а он уже догадался, знает.
— Ты меня вызвал Вздохом Тоски. Многие думают, что заклятье — это обязательно слова. Да нет же, нет!
И головой качает — нет, мол... Переступает с ноги на ногу. Смешно так. И фонариком — то вправо, то влево. Л я чувствую, что уже засыпаю. И широко раскрываю глаза, чтобы не заснуть. Потому что заснуть мне жалко.
— Вот видишь,— говорит гном,— видишь, какой ты упрямый! Скорей, не то я уйду. Мне долго нельзя оставаться. Потом пожалеешь...
А мне и хочется назвать желание, да не могу. Видно, так уж заведено на свете, что говорить легко, только когда тебе чего-нибудь не особенно хочется, а вот когда чего-нибудь очень хочешь, то трудно.
Вижу, что гном огорчился. Ж,алко мне его Но сказать ничего не могу.
— Ну, прощай,— говорит.— А жаль...
И вот он уже уходит. Только тут я быстро прошептал:
— Хочу опять стать маленьким.
Он вернулся, завертелся волчком — и прямо мне в глаза фонариком. И чирикнул что-то, но я не расслышал. Не знаю, как гном ушел. Только когда я утром проснулся, я все помнил.
С любопытством оглядываю комнату.
Нет, это мне вовсе не снилось.
Все правда.

Первый день
Я никому не говорю, что был взрослым, делаю вид, что всегда был мальчиком и жду, что из этого выйдет. Все мне как-то странно смешно. Смотрю и жду.
Жду, когда мама отрежет мне хлеба, будто я сам не могу. Мама спрашивает, сделал ли я уроки. Говорю, что да, сделал, а как на самом деле — не знаю.
Все как в сказке о Спящей царевне, и даже хуже. Потому что царевна проспала сто лет, но и все спали вместе с ней, а потом вместе с ней проснулись: и повара, и мухи, и вся прислуга, и даже огонь в камине. Проснулись такими же, как были. А я проснулся совсем другим.
Я взглянул на часы и сразу отвернулся, чтобы себя не выдать. А вдруг тот мальчик не умел узнавать время?
Интересно, что будет в школе, каких я там встречу товарищей? Заметят они что-нибудь или будут думать, что я уже давно хожу в школу? Странно, что я знаю, в какую мне школу идти, на какой она улице. Знаю даже, что наш класс на втором этаже, а я сижу за четвертой партой, около окна. А рядом со мной Раевский.
Иду, размахиваю руками, марширую. Легким шагом, выспавшийся. Совсем не так, как когда был учителем. Смотрю по сторонам. Ударил рукой по жестяной вывеске. Сам не знаю, зачем я это сделал. Холодно, даже пар изо рта идет. Нарочно дышу так, чтобы было побольше пара. Мне приходит в голову, что я могу засвистеть как паровоз. II начать пускать пар, и бежать, а не идти. Но я как-то стыжусь. Ну, а, собственно, чего? Для того ведь я и хотел снова стать маленьким, чтобы мне было весело.
Но сразу как-то нельзя. Сначала надо ко всему присмотреться.
Идут ученики и ученицы, идут взрослые. Я смотрю, кто из них веселее. И эти идут спокойно, и те спокойно. Понятно: ведь на улице нельзя шалить. Да и не расшевелились еще. Я — другие дело: ведь я всего один день, как стал ребенком, мне весело.
И как-то странно. Словно я стыжусь чего-то...
Ничего. В первый день так и должно быть. Потом привыкну.
Иду я и вдруг вижу большущий воз. А лошадь никак его с места не сдвинет. Видно, плохо подкована — ноги скользят. Стоят мальчишки, смотрят. Остановился и я.
«Сдвинет или не сдвинет?»
Растираю уши, топаю, а то ноги мерзнут,— скорей бы уж воз тронулся, тогда бы все кончилось... А уходить, так ничего и не увидев, жалко. Лошадь, может быть, упадет, как тогда справится возчик? Если бы я был большой, то прошел бы равнодушно мимо; наверно, и вовсе бы не заметил. А раз я мальчик, мне все интересно.
Смотрю, как взрослые то и дело отстраняют нас с дороги, потому что мы им мешаем. И куда они так торопятся?
Ну хорошо. Воз, наконец, тронулся. И вот я прихожу в школу. Вешаю пальто в своем классе. А там шум. Кто-то говорит, что Висла стала.
— Сегодня ночью.
Другой говорит, что это неправда. Ссорятся. Вернее, не ссорятся, а спорят.
— Видали! Первый мороз, а у него Висла стала! Ну, сало-то, может, и плывет...
— А вот в том-то и дело, что не плывет.
— Ладно, хватит чепуху молоть!
Тут и другие ребята вмешались. Взрослый, наверное, сказал бы, что они ссорятся. И правда, один говорит: «Ты дурак!», а другой ему: «Сам балда!» От Вислы перешли к снегу. Выпадет сегодня снег или нет? Раз дым из трубы идет вверх — значит, снега не будет. И по воробьям можно узнать, будет ли снег. Кто-то говорит, что видел барометр.
И снова:
— Дурак!
— Зато ты умный!
— Врешь!
— А может, это ты врешь?
Участие в споре принимают не все. Иные стоят, сами ничего не говорят, а только слушают.
Я тоже слушаю и вспоминаю, что ведь и взрослые в кондитерской часто ссорятся: не из-за снега, а из-за политики. Совершенно так же. И так же говорят:
— Бьюсь об заклад, что президент не примет отставки! А здесь:
— Бьюсь об заклад, что снега не будет!
Взрослые не говорят «дурак», «врешь» — спорят повежливее, но тоже шум поднимают.
Стою я, слушаю, а тут влетает Ковальский.
— Эй ты, примеры решил? Дай списать. У нас вчера гости были. А учительница, может, проверять будет.
Я как ни в чем не бывало раскрываю сумку и смотрю, что делаете, в тетрадке. Словно она не моя, а другого мальчика, который за меня вчера приготовил уроки.
В это время звонок. А Ковальский не ждет, когда я ему разрешу, хватает тетрадку и мчится к своей парте. И вдруг мне приходит в голову, что если он все перепишет точь-в-точь как у меня, учительница может эти заметить и подумает, что это я у него сдул. Еще в угол меня поставит.
Смешно мне показалось, что я буду в углу стоять.
А Висьневский спрашивает:
— Чего смеешься?
— Так, вспомнилась одна вещь,— говорю я и продолжаю смеяться. А он:
— Сумасшедший. Смеется, а чему, сам не знает. Я говорю:
— Ничего я не сумасшедший. Может, и знаю, да только тебе говорить не хочу. А он:
— Скажите, какие секреты!
И отошел обиженный.
Странно, что я знаю, как их всех зовут: ведь я вижу их первый раз и они меня тоже. Совсем как во сне.
Тут входит учительница, а Ковальский тетрадки не отдал. Я зову шепотом: «Ковальский, Ковальский!», а он не слышит или делает вид, что не слышит. Учительница говорит:
— Ты что вертишься? Сиди спокойно.
А я думаю: «Ну, вот и заработал в школе первое замечание».
А сижу я неспокойно, потому что тетрадки-то у меня нет. Я спрятался за ученика, который сидит впереди, и жду, что будет.
Боюсь. Неприятно бояться. Если бы я был взрослый, я бы не боялся. Никто бы примеров у меня не списывал. А раз я ученик и товарищ меня попросил, не мог же я ему отказать. Он бы сразу сказал, что я эгоист, только о себе и думаю. Сказал бы, что я хитрый — хочу, чтобы учительница только меня одного хвалила.
Пожалуй, я буду учиться лучше всех, потому что я ведь уже один раз кончал школу. Правда, позабыл кое-что, но одно дело вспоминать, а другое — учить заново.
Учительница объясняет грамматическое правило, а я его давно знаю. Учительница велит нам писать, а я — раз и написал. Написал и сижу.
Учительница заметила, что я ничего не делаю, спрашивает:
— А ты почему не пишешь? Я говорю:
— Я уже написал.
— Покажи-ка, что ты там написал,— говорит учительница, и видно, что она раздражена.
Я иду к учительнице и показываю ей тетрадь.
— Да, хорошо, но одну ошибку ты все-таки сделал.
— Где? — спрашиваю я, словно удивляясь.
Я нарочно сделал ошибку, чтобы учительница не догадалась, что я уже один раз кончал школу. Учительница говорит:
— Поищи сам, где ошибка. Если бы ты так не спешил, мог бы совсем хорошо написать.
Я возвращаюсь на свое место и делаю вид, что ищу ошибку. Притворяюсь, что очень занят.
Придется мне выполнять задания помедленней, но только вначале. Потом, когда я уже буду лучшим учеником в классе, учителя привыкн>г к тому, что я способный.
Однако я начинаю скучать. Учительница спрашивает:
— Нашел ошибку? Я говорю:
— Нашел.
— Ну-ка покажи.
Учительница говорит: «Да, верно».
И тут звонок.
Звонок — значит, перемена. Передышка. Дежурный выгоняет всех из класса и открывает окна.
А мне что делать? Странно мне показалось, что я буду носиться по двору с мальчишками. Но я пробую, не отстаю от других!
Здорово, весело. Ну и здорово!
Как давно я не бегал!
Когда я был молодым, то пускался даже, бывало, вдогонку за трамваем или поездом. Иногда я дурачился с детьми у знакомых. Делал вид, что хочу их поймать, да не могу — убегают. Это, когда я был молодым.
Потом уж я не спешил. Ушел у меня из-под носа трамвай — подожду другого. А когда я в шутку догонял ребенка, то сделаю несколько шагов и топаю ногами на одном месте. А он-то бежит изо всех сия и только издали оглянется. Или бегает вокруг меня, описывая большие круги, а я кружусь на одном месте и делаю вид, что сейчас брошусь в погоню. Он думает, что если бы я захотел, то сразу бы его поймал, потому что я взрослый. А я не могу. Силы-то у меня есть, да сердце сразу стучать начинает. И по лестнице я уже взбирался медленно, и если высоко было, то отдыхал по дороге.
А теперь мчусь так, что ветер в ушах свистит. Я вспотел, но это ничего. Хорошо, весело. Я даже подпрыгнул от радости и крикнул:
— Как здорово быть маленьким!
Но тут же испугался и оглянулся — не слышал ли кто? Ведь могут подумать, что раз я так радуюсь — значит, не всегда был маленьким.
Мчусь так, что только в глазах мелькает. Устал. Но стоит остановиться на минуту, перевести дух — и уже отдохнул, и снова дальше!
Хорошо, что лечу как стрела, не то что раньше — шлеп-шлеп, плетусь еле-еле.
О, добрый гном, как я тебе благодарен!
Ведь для детей бег — как верховая езда, галопом, «с вихрями споря». Ничего не помнишь, ни о чем не думаешь, ничего не видишь — только жизнь ощущаешь, полноту жизни. Чувствуешь, что в тебе и вокруг тебя воздух.
Догоняешь ли, убегаешь ли — все равно! Быстрее!
Я упал. Разбил коленку. Больно. Звонок.
Жаль. Еще бы немножко. Еще бы минутку.
— Кто скорее, я или ты?
Нога уже не болит. Ветер снова хлещет Б глаза, в лицо, в грудь. Снова мчусь стремглав, чтобы быть первым. Чудом не натыкаюсь на ребят, преодолеваю преграды. Порог школы, хватаюсь рукой за перила — и вверх по лестнице. Не оглядываюсь, чувствую, что оставил его далеко позади. Победа!
И со всего размаха в узком коридоре — бац на директора! Директор чуть не упал.
Я видел директора, но остановиться уже не мог. Совсем как машинист, шофер или вагоновожатый.
В эту минуту я понял, что детей обвиняют несправедливо: они не виноваты,— это случай, несчастье, но не вина. Может быть, я и в самом деле утратил сноровку? Боже, столько лет, столько лет!
Я мог бы смешаться с толпой ребят, потому что все бежали. Но ведь я только первый день ученик.
И я, как дурак, остановился. Даже не сказал: «Простите»... А директор схватил меня за ворот н как встряхнет! Даже голова у меня заболталась... И такой злой...
— Как тебя зовут, шалопай?
Я замер. Сердце так колотится, что слова выговорить не могу- Он знает, что я не нарочно,— значит, должен простить. Но, с другой стороны, так, с размаху, налететь на директора... Он ведь мог упасть, расшибиться. Я хочу что-нибудь сказать, но язык прилипает к гортани. А директор опять встряхнул меня и кричит:
— Будешь ты отвечать или нет? Я спрашиваю, как твоя фамилия?
А вокруг уже толпа. Все смотрят. И мне стыдно, что собралось столько народу. Тут как раз учительница проходила, погнала всех в класс. Я один остался. Опустил голову, точно преступник.
— Иди в учительскую! Я говорю тихо:
— Господин директор, позвольте объяснить. А директор:
— Ну, что там еще объяснять! Почему сразу не отвечал, когда я фамилию спрашивал?
Я говорю:
— Стыдно было: все стоят, смотрят.
А носиться как угорелому тебе не стыдно? Придешь завтра с матерью.
Я заплакал. Слезы сами катятся, как горох. Даже в носу мокро. Директор посмотрел, и, видно, ему меня жалко стало.
— Вот видишь,— говорит,— как плохо баловаться, потом плакать приходится.
Если бы я сейчас извинился, он бы простил. Но мне стыдно просить извинения. Мне хочется сказать: «Накажите меня, пожалуйста, как-нибудь по-другому, зачем маму огорчать». Хочется, да сказать не могу, слезы мешают.
— Ладно, иди в класс, урок начался.
Я поклонился, иду. В классе опять все смотрят. И учительница смотрит. А Марыльский меня сзади подталкивает:
— Ну, что?
Я не отвечаю, а он снова:
— Что он тебе сказал?
Я разозлился. Ну что он пристает, какое ему дело?
Учительница говорит:
— Марыльский, прошу не разговаривать.
Наверное, учительнице тоже хотелось, чтобы он оставил меня в покое. Видно, поняла, что у меня горе,— за весь урок ни разу не вызвала.
А я сижу и думаю. Мне обо многом надо подумать. Сижу, не слушаю, не знаю даже, про что говорят. А это как раз арифметика.
Ребята подходят к доске, пишут, стирают. Учительница взяла мел я что-то говорит, объясняет. Я хуже глухого. Потому что я и не слышу и не вижу. И даже вида не делаю, что понимаю.
Учительница, наверное, сразу догадалась, что я не слушаю. Должно быть, добрая, другая назло бы вызвала. Теперь я понимаю, почему у детей, когда им что-нибудь одно не удастся, и другое не ладится. Сразу веру в себя теряешь. А должно бы быть так: один накричит, а другой похвалит, ободрит, утешит. Да и надо ли кричать? Сам не знаю... Может быть, надо, а может быть, и нет.
А я как делал, когда был учителем? Разное бывало. Ну хорошо, я налетел на директора, и он схватил меня за шиворот. А что еще он мог сделать? Разозлился, потом успокоился. Только вот простил ли?
Сказал: «Иди в класс».
И не знаю, приходить ли мне завтра с мамой или нет.
И вот я думаю:
Всего лишь несколько часов я ребенок, а как много уже пережил.
Два раза мне пришлось испытать страх: один раз, когда у меня Ковальский тетрадку взял, другой раз — с директором. А ведь с директором это еще не все, и я не знаю, как мне быть.
Ну и натерпелся же я стыда, когда меня, как вора, за шиворот держали. Взрослого ведь никто не хватает и не трясет, когда он нечаянно кого-нибудь толкнет. Правда, взрослые осторожнее ходят, но все-таки иногда это с ними случается.
Но ведь детям не запрещается бегать?
Странно, что мне никогда это не приходило в голову, когда я был большим.
Всего лишь несколько часов я ребенок, и уже первые слезы, Да и теперь, хоть глаза у меня сухие, на сердце обида.
И это еще не все. Ведь я и упасть успел. Спускаю чулок, смотрю: кожа на коленке содрана — не в кровь, но больно. Вернее, не больно, а саднит. Сперва я этого и не почувствовал, а теперь, когда сижу вот так, и на душе у меня горько...
Всего только два часа, как я ученик, а учительница уже сделала мне замечание, чтобы я не вертелся и сидел спокойно.
А что было бы, если бы она знала, что я дал списать примеры? Что было бы, если бы она сказала мне: «Повтори»?
Я не слушаю. Ничего не слушаю. А в классе надо не только спокойно сидеть, но и знать, что делается вокруг.
Значит, я и обманщик, и невнимательный, и бегаю точно угорелый, а все только потому, что я — снова ребенок. А если так, то, может быть, лучше было оставаться взрослым?
И мне стало жалко ту лошадь, которая не могла сдвинуть воз, потому что была плохо подкована, а воз тяжелый, и у нее копыта по льду скользили.
Я еще немного подумал о лошади, потом снова вернулся к своим мыс-лям.
А было ли мне лучше, когда я был большим? Может быть, директор еще и простит. По коридору я теперь буду осторожно ходить. Может быть, и в самом деле ночью выпадет снег? А я так тоскую па снегу, словно он мне брат родной.
Глянул я в окно — солнца не видно, такая метель. Не помню, побились ли они в конце концов об заклад насчет снега. И я подумал, что в Америке взрослые тоже любят по всякому случаю биться об заклад.
Может быть, дети и в самом деле не так уж сильно отличаются от взрослых?
А за окном туча еще больше стала, черная. И мне пришло в голову: «Ребенок словно весна. То солнце выглянет — и тогда ясно и очень весело и красиво. То вдруг гроза — блеснет молния и ударит гром. А взрослые словно всегда в тумане. Тоскливый туман их окружает. Ни больших радостей, ни больших печалей. Все как-то серо и серьезно. Ведь я помню. Наша радость и тоска налетают как ураган, а их — еле плетутся».
Это сравнение мне понравилось. Да, если бы даже я и мог снова измениться, я предпочел бы еще побыть ребенком.
И так мне стало хорошо и спокойно, как бывает, когда выйдешь вечером в поле, а ветерок ласково треплет тебя по лицу — словно кто рукой прикоснулся. А на небе звезды. И все спит. И запах поля и леса.
Быстро пролетел для меня этот час. Если я опять буду учителем, то никогда не стану вызывать ученика, с которым случилась беда. Пусть подумает, успокоится, отдохнет.
Я даже вздрогнул, когда раздался звонок.
И тут сразу начали приставать:
— Ты почему плакал? Что тебе директор сказал?
Взрослые не велят драться. Они думают, что мы деремся ради удо-
вольствия. Конечно, есть и озорники — мальчишки посильнее, которые за-дирают слабых. Мы их избегаем, обходим. Но они от этого только еще больше наглеют. И когда чаша терпения переполнится, приходится, на-конец, дать им урок. К счастью, таких немного. Они — наше проклятье. И смешно, что из-за них взрослые обвиняют нас всех. Взрослые не знают, что такое задира, а ведь задира и самого тихого может привести в ярость.
Ну, случилась беда. Каждый сам может догадаться, что мне сказал директор, раз я его чуть не опрокинул. Зачем спрашивать: «Что? Как?»
И хоть бы один. А то от одного отвязался, другой подходит — и опять все сначала. Видит ведь, что не хочу говорить. Я и не знаком-то с ним,
почти не разговариваю,— и этот туда же:
— Это ты налетел на директора? Он, наверное, велел тебе с матерью прийти?
Нет, не дадут человеку побыть грустным. Будут лезть, пока из грустного не сделаешься злым.
Первому я отвечаю спокойно. Второму говорю:
— Отстань. Третьему:
— Отвяжись!
Четвертого я отталкиваю.
Теперь подходит Висьневский, Утром он говорил, что я сумасшедший, а теперь хочет, чтобы я ему все рассказал.
— Ну что? Почему ты ревел? Здорово он тебя отругал? Надо было сказать, что тебя толкнули.
— Сам ври, коли хочешь,— говорю я. И сразу же пожалел об этом.
— Подумаешь, какой правдивый! Глядите, ребята, какой святой нашелся!..
Я хочу уйти, а он не пускает.
— Погоди, куда спешишь?
Идет рядом и нет-нет, да кулаком в бок.
Я взял да оттолкнул его. А он еще пуще разошелся:
— Не толкайся, школа не твоя. Думает, раз его учительница похвалила, что одну ошибку сделал, так он уж и воображать может.
В первую минуту я даже не понял, что он там мелет. Потом только сообразил.
Я уже подхожу к двери, а он удерживает:
— Погоди, куда так торопишься? Не отпускает.
— Деточка,— говорит.— Наплакалась детусенька. Расплакалась девчушечка.
И грязной лапой меня по лицу.
Я замахнулся. Он сильный, этот Висьневский. Но я до того разозлился, что мне все равно — будь что будет. Дойди дело до драки, он бы здорово Получил.
А что сказал бы директор, если бы случайно проходил мимо? Конечно, что виноват я. Один раз уже попался, а теперь снова. Он меня запомнил. Случись что, сразу вся вина на меня. Потому что я озорник. «Я тебя знаю. Это уже не в первый раз».
Когда я был учителем, я ведь тоже так говорил.
Но тут входит учительница: проверить, все ли вышли из класса.
— Выходите, ребята! Идите добегайте. А он, бессовестный, еще жалуется:
— Госпожа учительница, я хотел выйти, а он меня не пускает. Мне стало до того противно, хоть плюнь.
— Ну, идите, идите!
Он прищурил один глаз, скривил рот, широко расставил ноги и так, кривляясь, вышел из класса. Я за ним.
Во двор я не пошел. Жду, когда кончится перемена. Подходит Манек. Посмотрел на меня и говорит тихонько:
— Хочешь, пойдем поиграем? Я говорю:
— Нет.
Он ещё постоял, посмотрел, не захочу ли я с ним заговорить.
Этот — другое дело. Я ему говорю: так, мол, и так.
— Не знаю, простил или нет. Манек подумал.
— А ты узнай. Это он со злости сказал. Зайди в учительскую, спроси,— наверное, забыл уже.
А потом был урок рисования.
Учительница сказала, чтобы каждый рисовал что хочет: какой-нибудь листок, или зимний пейзаж, или еще что-нибудь.
Я беру карандаш. Что бы такое нарисовать?
А я рисовать никогда не учился. Когда был большим, тоже не очень-то умел. Вообще в мое время нехорошие были школы. Строгие, скучные. Ничего там не позволяли. Такое все было чужое, так было холодно и душно, что, когда мне потом снилась школа, я всегда просыпался в холодном поту. И всегда был счастлив, что это сон, а не правда.
— Ты еще не начинал? — спрашивает учительница.
— Думаю, с чего начать.
А у учительницы светлые волосы и добрая улыбка. Она посмотрела мне в глаза и говорит:
— Ну, думай, может быть, и придумаешь что-нибудь хорошее. И, сам не знаю почему, я сказал:
— Я нарисую школу — как раньше было.
— А ты откуда знаешь, как было раньше?
— Папа рассказывал. Пришлось мне солгать.
— Хорошо,— говорит учительница,— это будет очень интересно.
Я думаю:
«Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники».
Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее — посмеются. Ну и пусть смеются...
Есть такие картины, которые из трех картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих.
Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил,— учитель дерет его за ухо, он вырывается и плачет.
А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят — боятся. Это посредине.
На картине справа я нарисовал урок,— как учитель бьет ученика линейкой по рукам. Смеется один только подлиза с первой парты, а другим жалко.
На картине слева — секут настоящими розгами. Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке — розга.
Такая мрачная картина, точно все это в тюрьме. Я нарочно сделал темный фон.
Сверху я надписал: «Триптих, старая школа».
Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная».
Помню, одного мальчика высекли. Сек его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох,
а учителя Новицкий.
Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу все это так ясно, словно это было вчера.
И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно.
Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело свое выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду.
Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю.
Это я рисовал с вдохновением.
Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение.
Вдохновение — это когда трудная работа становится вдруг легкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Все тогда удается, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Слоз-Но все само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься — точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось.
Когда придет вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг.
По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают.
Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но все равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь еще прибавят, объяснят. И сразу все пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит.
Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиватся. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, ке слышать.
Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут черточку добавлю, там точечку, и выходит все лучше и лучше.
Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал.
А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно все испортить. Я устал. II вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднимаю голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке.
Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся.
Учительница спрашивает:
— Откуда ты зшешь, что это триптих?
— Знаю, я на картине видел, на открытке, в костеле.
Я сбиваюсь и краснею все больше. Л учительница спрашивает:
— Можно?
Я подаю ей тетрадку и говорю:
— Пожалуйста.
Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Вишневский соскочил со своей парты и тоже нос сует, говорит:
— Триптих.
Я испугался, что учительница начнет мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдется одни завидущий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только:
— Ну, теперь отдохни.
Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту.
Осторожно, аккуратно.
Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечеркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница.
Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне тадо идти в учительскую. Не в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит...
Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор...», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно.
Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне:
— Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро , бегом.
И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал:
— Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге! Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат:
— Эй, выметайся, чего прилез?
— Глобус у вас?
— Ишь, чего захотел! — И выталкивают. Я спешу, а они еще толкаются. Я вырвался и говорю:
— Директор спрашивает. А один не расслышал и орет:
— Ты еще здесь? Убирайся, щенок, пока цел! Я ие знаю, что делать. Опять кричу:
— Директор!.. — Что — директор?..
— Спрашивает, глобус у вас?
— Ничего у нас нет, понятно?
Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом.
Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю.
— Они сказали, что нет.
К счастью, один ученик как раз несет глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потя-нул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько: — Госпожа учительница...
А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась: — Ты что?
И тут я сказал совсем тихо:
— Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал. Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Все время надо задирать голову... Все происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят,— так мы видим их глаза.
— Почему директор вызывает твою маму?
Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась еще ниже.
— Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил? Я говорю:
— Нет.
Но я и сам не знаю, так ли это.
— Ну, расскажи.
Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чем-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что все это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас — свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет,
— Я бежал по коридору. И налетел на директора.
— И ушиб его?
— Нет, только рукой уперся ему в пузо.
— В живот,— поправила учительница. И улыбнулась.
А через минуту все уже было улажено. Я подумал: «Спасибо»,— и пошел в класс. Даже не поклонился. Это, наверное, было невежливо. Да
ладно, неважно. Только бы уж опять сесть за парту, только бы поскорее все это кончилось.
А на последнем уроке учитель читал об эскимосах. Зима у них длится полгода, а дома они строят из снега. Такие домики называются «иглоо». Можно и огонь внутри разжигать, но должно быть всегда холодно, а то дом растает.
Когда я был взрослым, я уже знал: все это об эскимосах и, может быть, даже больше. Но мне как-то было не до них. Я даже ни разу не подумал о том, есть ли они на самом деле. Теперь другое дело. Теперь мне их жалко.
Хотя глаза у меня открыты и гляжу я на учителя, я вижу бескрайные ледяные поля — только лед да снег. Ни одного кустика, ни одного деревца. Ни сосны, ни травинки. Ничего. Только лед да снег. Потом у них наступает ночь. Ветер, тьма, иногда только северное сияние. И я чувствую этот холод и эту тоску. Бедные эскимосы, холодная у них жизнь! У нас самый бедный, и тот хоть на солнышке может погреться...
Когда учитель читал, так тихо было. Только один раз сзади кто-то зашептал. Учитель даже и не взглянул на него, но мы сразу оглянулись. Если бы и нашелся дурак, которого бы это не занимало, он не осмелился бы помешать. Пусть бы только попробовал!
Притихшие ребята так и впились глазами в учителя, даже моргнуть боятся. Наверное, тоже видят перед собой бескрайные ледяные поля.
Жалко, что география была не перед уроком рисования. Я бы тогда лучше нарисовал. Я нарисовал бы глаза ребят. Правда, когда того ученика наказывали розгами, ребята смотрели по-другому. Сейчас в их глазах мечтательное выражение, а тогда был ужас.
Я вынимаю тетрадку для рисования, разглядываю свой триптих и перестаю слушать.
И вдруг в классе поднялся шум. Что такое? Все кричат, спорят. Я не сразу догадался, о чем читал учитель, когда я не слушал. Он, видно, читал про то, как охотятся на моржей и тюленей.
Все задают вопросы. Один хочет знать одно, другой — другое. Даже с мест повскакали. Учитель говорит, чтобы все сели, что он из-за крика ничего не слышит и, пока все не успокоятся, отвечать не будет. А ребята не могут успокоиться, потому что каждому хочется знать все подробно.
— А хлеб эскимосы едят? А почему они не поедут туда, где теплее? А нельзя им выстроить кирпичные дома? А кто сильнее, морж или лев? А может эскимос замерзнуть до смерти, если заблудится? А волки там есть? А читать они умеют? А нет ли среди них людоедов? Любят ли они белых? Есть ли у них король? Откуда они берут гвозди для санок?
Один рассказывает, как его дедушка однажды зимой заблудился в поле. Другой — про волков. Каждый кричит, чтобы остальные сидели тихо, потому что он сам хочет сказать или спросить что-нибудь важное.
Если человеку до чего-нибудь нет дела, он может и подождать. А до эскимосов ребятам очень даже есть дело. Ведь они сами минуту назад как бы жили на краю земли, на самом полюсе, и теперь хотят знать, как живут их близкие, знакомые, родственники, которые там остались и которым плохо. Жаждут им помочь.
Когда прежде ссылали в Сибирь политических заключенные и кто-нибудь оттуда возвращался, то матери, сестры и невесты тоже расспраши-вали. какая там жизнь, что они там делают, вернутся ли и когда. Потому что из письма не много можно узнать.
И из книжки не все узнаешь. Учитель должен еще раз сам рассказать все, что ему известно о моржах, о снеге, об оленях, о северном сиянии. А кое-что и повторить. Потому что ребята от волнения не все слышали.
Для учителя это четвертый урок, четвертый час работы в школе, а для класса — вести из далекого края от дорогих людей. И учитель устал, и мы — только по-разному. И вот нарастает раздражение. С него довольно, а мы хотим еще!
Учитель почти рассердился. Грозится, что в наказание никогда больше ничего не станет читать.
Никогда!
На минуту стало тише, хотя никто не поверил. Если бы он сказал «всю неделю», а то — никогда. А какой-то дурак начинает паясничать!
— Э, нет, господин учитель не такой злой! Они дураки, что орут, но ребята хорошие!
Как будто и заступается, но сразу видно, что хочет учителя из себя вывести, чтобы скандал вышел. И учитель раскричался. Всегда один та-кой найдется. Или ему ни до чего дола нет. и он даже не любит, когда урок интересный, потому что тогда в классе должно быть тихо,— ведь все слушают. Или просто назло будет мешать, потому что ему как раз в это время что-то не понравилось.
Учитель уже смотрит, кого бы выгнать из класса, уже взглянул на часы, потому что хочет, чтобы поскорее все это кончилось. И всем становится неприятно. Даже сам учитель жалеет, что все так получилось, потому что знает, что слушали его хорошо. И он сдерживается, выдавливает из себя улыбку и говорит:
— Ну, ты там, оратор, повтори, о чем я читал.
Начинается обычный урок: учитель спрашивает, а класс ни бе ни ме. И учитель думает, что мы ничего не знаем, просто глупые ребятишки.
Когда я был большим, чем ближе меня что-нибудь касалось, тем легче мне было об этом говорить. А у детей, как видно, иначе. Если тебя что-нибудь очень волнует, то отвечать трудно, хотя бы ты даже и знал. Дети как будто стыдятся, что скажут не так, как чувствуют.
Урок кончился скучно, и только на переменке мы по-настоящему разговорились об эскимосах. Один запомнил одно, другой — другое. И ребята ссорятся:
— Так учитель читал.
— Неправда!
— Ты, может, проворонил, когда читали?
— Сам ты проворонил! Призывают свидетелей.
— Правда, учитель читал, что окна делают изо льда?
— Правда, ведь тюлень — рыба?
— Ну ладно, спросим учителя!
Наверное, каждый, как и я, задумался в каком-нибудь месте и потом
уже не мог догнать. Поэтому каждый помнит что-нибудь свое. И только весь класс вместе знает все.
Теперь ребята будут играть в эскимосов где-нибудь на лестнице или во дворе и расскажут о них тем, кто не был на уроке, и еще от себя добавят, чтобы было веселее.
Домой я возвращался с Манеком.
Улица мне теперь кажется необычайно интересной. Все интересно: и трамваи, и собака, и проходящий мимо солдат, и магазины, и вывески на магазинах. Все новое, незнакомое, словно только что окрашенное. Не то что незнакомое, потому что я ведь знаю, что это трамвай, но мне еще хочется знать, четный у него номер или нечетный.
— Давай отгадывать, какой будет первый трамвай — четный или нечетный, и меньше или больше сотни?
Солдат — значит, надо посмотреть, какие у него нашивки: пехотинец он или артиллерист.
Мастер возится с телефоном, рабочие чинят канализацию. Ну как не остановиться — может, случится что-нибудь интересное.
Обо всем приходят в голову новые мысли.
Мы встретили много собак. А одна облизала нос языком.
— Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают. Я стараюсь дотянуться языком до носа. Манек советует:
— Ты нос пальцем прижми. Я говорю:
— Пальцем — это не фокус.
А он:
А ты попробуй.
Мимо проходит женщина и говорит:
— Вот глупые, языки повысовывали.
Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят.
Если бы эта женщина знала, о чем мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели все это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки.
Однажды, когда я был еще взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу, или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что еще билет купить нужно, а перед кассой может быть давка.
А тут ребята задом наперед бегут — трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне пряма под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул — с ума, мол, он, что ли, сошел, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблем, а мой чемодан — подводной скалой. Для меня ветер — неприятность, для него — радость!
Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми гла-
зами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом
медленнее, осторожнее. Не всегда это удавалось. Один раз я свалился в канаву. Тогда еще в канавах вода текла; это теперь канализация — каналы и трубы в земле. Так вот, я попал в канаву и подвернул ногу,—целую неделю болела. Дома я ничего не сказал, зачем говорить, если все равно не поймут?! Скажут, что по улице надо ходить с открытыми глазами. Каждый это и так знает, но один-то раз можно попробовать. В другой раз я треснулся лбом о фонарь и набил себе шишку; хоро-шо еще, что в шапке был. Если хоть один шаг пойдет вкривь, то меняется все направление и тогда уж обязательно или на фонарь налетишь, или на прохожего. Когда на кого-нибудь налетишь, то один только отодви-
нется и ничего не скажет или пошутит весело, а другой как зверь набросится:
— Ослеп, что ли, не видишь?
И так свирепо посмотрит, словно готов тебя съесть.
Однажды — я тогда был уже большим мальчиком, лет пятнадцать мне было,— иду, а две девчушки догоняют одна другую, боком как-то бегут и прямо на меня. Посторониться было уже поздно, я наклонился, расставил руки,— они так боком ко мне и влетели. Глядят испуганно.
У одной глаза голубые, у другой — черные, смеющиеся. Я минутку попридержал их, чтобы не потерять равновесие. Одна крикнула: «Ой!», а другая сказала: «Простите». Я говорю: «Пожалуйста». И девчушки выпорхнули. Отбежали, оглянулись и смеются. А одна налетела на какую-то даму. И та ее так толкнула, что девочка пошатнулась. Грубо так. Ведь нужны же на свете дети — такие, как они есть. Я говорю:
— Манек, давай побежим наперегонки с трамваем, а? Мы стоим как раз около остановки.
— Ладно. Кто скорей — трамвай или мы. До утла.
— До угла.
Сначала это легко, потому что трамвай идет медленно. Но вот мы уже мчимся по мостовой, рядом с тротуаром, где извозчики ездят. Помешала пролетка. Мы проиграли. Он говорит:
— А я первый!
— Это не фокус, у тебя пальто расстегнуто.
— А тебе кто не велел? Ты тоже мог пальто расстегнуть.
Забыл! Сколько лет не бегал наперегонки с трамваем, утратил навыки.
— Ну ладно,— говорю,— давай еще раз, я тоже расстегнусь.
Но он больше не хочет. Говорит, башмаки рвутся. А мне бы только бежать да бежать. Я рад, что не устаю. Ведь запыхался, и сердце как стучало, а остановился на минутку — и уже отдохнул. От детской усталости не устают.
Говорим о несчастных случаях. Я сказал:
— В мое время машин не было. Ои взглянул с удивлением.
— Как это — не было?
— Ну, не было,— говорю я со злостью: досадно, что у меня так вырвалось.
Остановились у столба с объявлениями. В кино идет «Муки любви».
— Ты хотел бы посмотреть? Манек поморщился:
— Не знаю. Про любовь все картины скучные. Или целуются, или по комнате ходят. Иногда только кто-нибудь выстрелит. Я больше про сыщиков люблю.
— А ты хотел бы быть сыщиком?
— Еще бы. Гнаться по крышам, через заборы, с браунингом. Мы читаем цирковую афишу.
— Больше всего я люблю цирк.
Стоим так, болтаем, потом идем дальше.
— А завтра пять уроков.
— Естествознание.
— Хоть бы учительница еще что-нибудь рассказала про тюленей и про белых медведей.
— А ты хотел бы быть белым медведем?
— Еще как!
— Да ведь медведи неуклюжие.
— Ничего не неуклюжие, это только так кажется. Но лучше всего быть орлом. Взлетел бы на самую высокую скалу, выше облаков, и сидел бы там, одинокий и гордый.
Иметь крылья куда приятнее, чем летать на самолете. Известное дело, мотор может сломаться, ангары нужны, бензин, и не везде можно приземлиться. Надо его чистить, потом разбег брать. А крылья, если не летаешь, свернул, и баста.
Если бы у людей были крылья, нужна была бы другая одежда. На рубашке сзади делали бы отверстия, и крылья держали бы под пиджаком. А может быть, сверху...
Идут двое мальчишек и разговаривают. Те самые, которые минуту назад высовывали языки, чтобы облизать нос, те самые, которые только что бегали наперегонки с трамваем. А теперь они рассуждают о крыльях для человечества.
Взрослые думают, что дети умеют только озорничать и болтать глупости. А на самом деле дети предвосхищают отдаленное будущее, обсуждают его, спорят о нем. Взрослые скажут, что у людей никогда не будет крыльев, а я был взрослым и утверждаю, что у людей могут быть крылья.
И вот мы беседуем о том, как приятно было бы летать в школу и из школы. Полечу, а когда устану, пройдусь пешком. То крылья отдыхают, то ноги.
Можно было бы и из окна высовываться, и на крыше посидеть, и в лес полететь на экскурсию. Над городом мы летим парами, а за городом — все в разные стороны. В лесу можно идти куда хочешь, а сбился с пути — взлетел вверх и посмотрел, где место сбора. Не заблудишься.
— Правда, Манек, хорошо бы было?
— Ясно, хорошо.
И глаза у людей натренировались бы. И мы говорим о том, что ведь
прилетают же птицы в свои деревни, на свои старые гнезда. Ни атласов,
—ни компасов у них нет, а ведь находят дорогу, несмотря на моря, горы и реки. Умные птицы, умнее человека. А ведь человек надо всем царствует, все его слушается.
Мы задумались, а тут вдруг проходит мимо какой-то хулиган, большой такой парень, и срывает у меня с головы шапку. В руках у него палка, он ею за козырек и подцепил.
Я подскочил к нему:
— Чего лезешь?
— А что я тебе сделал? — отвечает он изумленно.
— Шапку сорвал.
— Какую еще шапку?
Врет в глаза и нагло смеется.
— Может, ты не срывал?
— Конечно, нет! Смотри, вон у него твоя шапка. А Манек поднял шапку и ждет, что дальше будет.
— Шапка у него, а сорвал ты!
— Катись ты, сопляк! Больно надо мне твою шапку срывать! Что, у меня другого дела нет?
— Видно, нет! Хулиган! Спокойно пройти не дает.
— Эй, ты, потише с «хулиганом». А то смотри, получишь! И ткнул меня своей палкой прямо в подбородок. А я — хвать эту палку и сломал.
Он ко мне. Я стою.
— Отдавай мне тросточку или плати.
А сам пригнулся.
Он выше меня, поэтому я чуть подпрыгнул и — раз ему кулаком по лбу. Но шапка у него не свалилась.
И давай бог ноги. Манек за мной.
Ну и неслись же мы!
«Вот тебе — думаю,— в другой раз не приставай, потому что и маленький может дать сдачи. Нахал!»
Сначала он погнался было за мной, да увидел, что не на такого напал, и отстал.
Мы остановились, смеемся.
Минуту назад я был так зол, что у меня в глазах потемнело. А теперь снова весело. Я счищаю рукавом грязь с фуражки.
А Манек говорит:
— Зачем ты его задирал?
— Кто задирал-то, я или он?
— Да, но ведь он больше тебя.
— Больше, так, значит, пускай над людьми издевается?
— А если он завтра тебя узнает и отколотит?
— Не узнает. Почему это он меня узнает?
Но Манек прав. Теперь я должен остерегаться.
Ну слыханное ли это дело, чтобы среди бела дня на людной улице шапки с головы срывали? Если бы у взрослого, так тут бы такое поднялось — толпа, полицейский. Среди детей тоже есть хулиганы, но нас от
них никто не защищает, нам никто не помогает,— мы сами должны справляться.
Мы стоим на углу, а расставаться жалко. Ведь мы говорили о чем-то очень важном, только этот тип нам помешал. Хорошая была дорога: игра, разговор, приключение.
Теперь я иду один, медленно, и стараюсь все время ступать на середину каменкой плиты. Будто в классы играю. Это было бы легко, если бы не надо было уступать дорогу прохожим, а вот сделать шаг в сторону и не наступить на черту не всегда удается.
Счет до десяти: если ошибусь в одиннадцатый, то проиграл. Один раз не вышло, два раза, три, четыре... Мне еще можно шесть раз, пять... Я боюсь, но такой страх в игре приятен.
Всего восемь раз встал на черту и вхожу в ворота. Только еще кошку пугнул возле магазина. Кошка в ворота — я за нон. Она прыгнула в сторону и смотрит, смешно подняв лапку.
— Вызывали тебя? — спрашивает мама.
— Нет.
Я поцеловал ей руку с чувством. Мама на меня посмотрела и по голове погладила.
Я рад, что директор простил меня, но еще больше рад тому, что теперь у меня снова есть мама.
Детям кажется, что взрослому мама не нужна, что только ребенок может быть сиротой. Чем старше люди, тем реже бывают у них родители. Но и у взрослого много таких минут, когда ему тоскливо без матери, без отца, когда ему кажется, что только родители могли бы его выслушать, посоветовать, помочь, а если надо, то и простить и пожалеть. Значит, и взрослый может чувствовать себя сиротой.
Ну вот. Пообедал, а теперь что делать? Пойду-ка я во двор. Там Фе-лек, Михал, Вацек.
— Давайте играть в охоту.
Михал выстругал револьвер, покрасил чернилами в черный цвет, по-набил гвоздиков. И где он таких гвоздиков раздобыл, с золотыми шляпками, ну, не с золотыми, с блестящими, медными? Михал назвал его «Победный револьвер». Он получил его на поле битвы в награду за доблесть. Сам генерал дал за подвиг. После боя весь полк выстроился в шеренгу. Играет оркестр, знамена, гремит «ура» — парад, а потом генерал говорит:
«Этот револьвер был захвачен моим прадедом у турков и переходил от отца к сыну. Двести лет пробыл он в нашем роду. А теперь, раз ты мне спас жизнь, пускай он служит тебе верой и правдой».
Так рассказывает Михал.
Один раз сказал, что дело было под Веной, другой раз — под Цецорой, третий — под Грюнвальдом. Но это неважно. Теперь, когда я снова стал ребенком, мне кажется, что важно не то, что человек знает, а то, что он чувствует.
Когда я был учителем, я думал по-другому.
Ну вот, значит, Михал будет охотником, Фелек — зайцем, мы с Вацеком — гончие.
Мы это не сразу решили. Сначала думали играть в разбойников, а я предлагал в экспедицию к эскимосам.
Редко бывает, чтобы все сразу на одном сошлись. Иногда кому-нибудь вообще не очень хочется играть, и надо ему уступать, а то он совсем раздумает. В эскимосов ребята не хотят, потому что снега нет, а в разбойников Михал не согласен.
— Когда мы в тот раз играли, вы мне рукав оторвали.
Не оторвал!, а просто он был плохо пришит. Вот нитки и лопнули. Потому что Мпхал был опасным разбойником, и мы его волокли из погреба на казнь. Михал вырывался и мог убежать, где уж тут было о рукаве думать!
Игра в зайца куда спокойнее, и когда она удается, то тоже может быть очень интересной.
Самое важное — с кем играть. Есть такие отчаянные, что уж заранее знаешь: все кончится каким-нибудь несчастьем. Такой ни с чем не посчитается, ему только бы выиграть. Все время надо быть начеку. Приходится его принимать, а то он нарочно мешать будет, но заранее ставишь ему условия. А еще неприятно играть со вздорными; они, чуть что, сразу ссорятся или обижаются. Ребята-то меньше обижаются, а вот девчонки... В самом интересном месте прицепятся вдруг к какому-нибудь пустяку:
— Ну, тогда я не играю.
И сколько им ни тверди, что они не правы,— они все свое. Если можно, уступаешь, чтобы не бросать игру, но ведь это страшно злит. Взрослые ничего не понимают! Скажут:
— Поймите его. Почему вы с ним не играете? Или:
— Хватит, наигрались.
И сердятся, что мы не слушаемся.
А как тут играть с каким-нибудь растяпой, который сразу же упадет, заплачет и побежит жаловаться? Или с дураком, который ничего не понимает и в самом важном месте все испортит?
И как это прервать вдруг игру, когда не знаешь, чем она кончится?
Наладить игру нелегко, и, если она удалась, жалко ее портить.
Мы играем в охоту.
Заяц повертелся во дворе, но гончие заходят с обеих сторон. Заяц — в подъезд... Я за ним. Стою и принюхиваюсь: куда он побежал? Вверх по лестнице или вниз? Мне кажется, что в подвале что-то шуршит. Я подкрадываюсь, а там темно.
Заяц почти всегда мчится в подвал: в темноте легче спрятаться и ускользнуть. И, если заяц не любит препятствий, ему тоже в подвале лучше. Потому что на лестнице того и гляди на кого-нибудь налетишь.
В прошлом году Олек со всего разбега толкнул на лестнице Юзекову мать с корзиной угля. Я был тогда взрослым и помню даже, как я возмущался, что мальчишки слишком много себе позволяют и что сторож не гонит их метлой со двора. Пораспустили ребят, жильцам никакого покоя от них нет. Счастье еще, что женщина ничего себе не повредила, только ногу ушибла, а ведь могло быть и хуже.
А если ребенок ударится, говорят:
«Так тебе и надо, в другой раз не будешь на голове ходить».
И хорошо еще, если только высмеют, хотя и это обидно: тебе больно, ты испугался, а они шутят. А бывает, что и накричат. Знают ведь, что не
нарочно, потому что кому же охота калечиться, а выходит, будто я это им назло делаю.
Теперь, когда я стал ребенком, я уже понимаю, что если я — гончая, а в подвале спрятался заяц — нет-нет, да и мелькнет в темноте,— то не могу же я спускаться со ступеньки на ступеньку! Скорее — раз, раз — через три ступеньки, рискуя поскользнуться, занозить руку о перила, полететь вниз головой!
Да, я иду на риск, вернее, вовсе не рассуждаю: я должен его поймать. И настоящая гончая тоже на всем бегу налетает иногда на дерево. А ведь у собаки четыре ноги, а у меня только две.
Я — собака, я лаю, скулю, если потерял след. Когда я был взрослым, я говорил басом и не мог уже ни лаять, ни кричать петухом, ни кудахтать, как курица. Теперь ко мне снова вернулся звонкий детский голос — я лаю, как прежде.
Я стою притаившись и жду. А потом — раз в подвал! Вацек за мной. А тут вдруг у нас над головой проносится заяц — с пригорка во двор.
Я тявкнул от разочарования — и за ним.
Мы уговаривались на улицу не выбегать, но во дворе тесно.
Заяц обежал его несколько раз, а тут и гончие настигают, и охотник сбоку заходит. Заяц в ворота,
— Нельзя!
Вот и поговори тут с зайцем, когда он свою шкуру спасает, что можно, чего нельзя!
Перед игрой всегда уговариваются, что можно, чего нельзя, но в минуту опасности не до правил.
Если мы устали, или игра не клеится, или кто-нибудь уж совсем ничего знать не хочет — игра прерывается, и начинается ссора.
Не ссора, а так только, перебранка, чтобы отдохнуть немножко или что-нибудь изменить в игре. Одного исключим, другого примем, собака становится зайцем, или совсем другую игру придумаем.
Потому-то и приятнее играть одним, без взрослых. Взрослому заранее известно, как все должно быть, он сам решает, кому что делать, подгоняет всех, словно ему времени жалко, А ведь он нас как следует не знает.
Для отдыха иногда и поспорить хорошо.
Ребята соберутся в кучку, совещаются. Когда спокойно, а когда и поссорятся.
Если кто ударился или штаны порвал, всю вину сваливают на нарушившего уговор.
— Все из-за тебя!
Тот хоть и защищается, но чувствует свою вину. Неприятно сознаваться, и мы его не принуждаем, разве только если уж слишком много себе позволяет.
— Ну, хватит.
— Так что же, играем мы или не играем?
— Ну ладно, ладно, начали.
— Да хватит вам ссориться!
— Кто не хочет, может уйти!..
Так вот, заяц в ворота — и на улицу. Мы — за ним. Он на другую сторону, и мы тоже. Нам легче, потому что стоит одному из нас замедлить бег, как другой зайдет сбоку и пугнет зайца. Мы прямой дорогой, а ему зигзагами улепетывать. Но мы хорошо выбрали: заяц на два года старше, он быстрее бегает. В конце концов мы его поймаем, но вся штука в том, чтобы он продержался как можно дольше.
И вот мы схватили его на третьем этаже. Измучился, еле дышит. Живьем поймали, он уже даже и сопротивляться не стал, сам поддался.
Уселись на ступеньках, разговариваем. Мы тоже устали: ведь все вверх по лестнице... Но мы твердо решили, что ему все равно не уйти,— наш будет!
Мог бы еще, пожалуй, забиться в квартиру — в нору. Но он не из этого подъезда.
А он говорит:
— Кабы я захотел, вы бы меня не поймали.
Мы говорим, что вот ведь, не убежал же, не смог.
А он:
— Захотел бы, так убежал!
— Ну, и мы бы могли тебя скорее поймать, только силы берегли. И тебя жалели.
— Вот так жалели! Ни минуты передохнуть не давали. Даже настоящая гончая так не гонит.
— А что же ты на улицу убежал, когда уговор был?
— А куда мне было бежать?
— Ну, мог бы поддаться.
— Ишь, какой умный! Надо было стрелять. Если бы ты меня ранил, я бы уж не ушел. Револьвер держит, а не стреляет!
Это правда: Михал должен был стрелять, а он тоже гнал. Забыл, что он охотник, а не собака. Это была ошибка. Если бы Михал выстрелил, Фелек упал бы, раз уж он очень устал, и сдался бы с честью. Михал взволнован.
— Под Цецорой от самого короля револьвер получил, а зайца подстрелить не может. Герой! Михалу досадно:
— Будешь смеяться, так я тебе больше ничего рассказывать не стану. Вацек испугался, что они поссорятся, и говорит:
— А помнишь, как мы в тигров играли? Помнишь, он из цирка убежал, а я был укротителем?
Мы говорим о дрессированных животных, кто каких видел. О львах, которые скачут через огненные обручи, о слоне, который умеет ездить на велосипеде. Об обезьянах и собаках.
О собаках интересно говорить, потому что их каждый сам видел, а про других животных все больше слышали или читали.
У Фелекова дяди есть собака, которая служит, носит поноску, умирает и никого к себе не подпустит. А тут приезжал на побывку один солдат, так у него была дрессированная собака, и он проделывал с ней во дворе разные штуки. Солдат показывал ребятам винтовку со штыком и рассказывал о пулеметах и бомбах.
— Начнись война, я бы сразу пошел добровольцеем!
— Сперва спроси, возьмут ли. Мал еще!
Вздох.
Мы говорим о собаках-водолазах, о том. что у них. наверное, плавательные перепонки, как у уток, и что они спасают утопающих. И об утопленниках. Уже стемнело, и разговаривать об утопленниках страшно.
— Нам учитель в школе про эскимосов читал.
Мы говорим об эскимосах и о школе.
Вот было бы хорошо, если бы настоящие путешественники, изобретатели и военные рассказывали в школах о том, что они делают и что видели!
— Нам один раз учительница рассказывала, как она ездила в Татры. Какая была буря, молния! Когда человек сам что-нибудь видел, он об этом совсем по-другому говорит, не то что по книжке. Куда интереснее,
— Ну да, путешественники много чего рассказывают, да только взрослым. Станут они с ребятами разговаривать!..
Мы притихли. А сторож свет зажигает на лестнице. Увидел нас и гонит.
— Вы что тут в потемках делаете? Идите-ка домой!
И так подозрительно нас оглядывает, будто мы тут что-то плохое делали. Наверное, думает, что мы курили, потому что рядом спичка валяется,— то на спичку посмотрит, то на нас.
Может быть, нам это только показалось, но обидно, когда тебе не верят. И еще у них есть привычка при случае припоминать все зараз. Пока тебя не видят, так ничего, а как заметили, сразу:
«Застегни пуговицу. Почему у тебя башмаки грязные? А уроки ты сделал? Покажи уши, остриги ногти!»
И мы начинаем избегать взрослых, прятаться от них, даже если ни в чем не виноваты. А чуть только взрослые на нас взглянут — мы уже ждем замечания. Потому-то мы и не любим подлиз. Он, может, даже и не подлиза, ко, если чересчур много вертится около взрослых, не боится их взгляда,— значит, он с ними заодно.
Когда я был учителем, я поступал, как все взрослые. Мне казалось, это хорошо, что я все вижу, на каждую мелочь обращаю внимание. А теперь я думаю: нет, неправильно это. Ребенок должен чувствовать себя свободным. А если уж хочешь сделать ему замечание, так говори не то, что случайно пришло в голову, а то, что действительно хочешь сказать.
Ну хорошо, мы сидим на лестнице в потемках. А как же еще нам сидеть, если свет не зажжен? Сидим, разговариваем. А скажи, что мы разговариваем, непременно ответят:
— О чем вы там можете разговаривать? Наверное, о каких-нибудь глупостях.
Конечно, не об умном. Просто так. А взрослые, что ли, всегда только об умном разговаривают? Почему же такое презрение?
Взрослым кажется, что они нас хорошо знают. Ну что в ребенке может быть интересного? Мало жил, мало видел, мало понимает. Потому что всякий забывает, каким он был в детстве, и думает, что только теперь поумнел.
— Пошли домой! А ну, пошевеливайся!
Мы расходимся неохотно, медленно. Чтобы он не подумал, что мы его боимся. Веаь если бы мы и в самом деле захотели делать что-нибудь за-претное, то он бы за нами не уследил. Не здесь — так в другом месте, не теперь — так потом.
Дома ужин еще не готов, и я стал играть с Иренкой.
Ведь у меня есть маленькая сестренка. Да, и мать, и отец, и маленькая Иренка.
Мы играем так: я закрываю глаза, затыкаю уши и отворачиваюсь к стенке. Она прячет куклу, а я ищу. А когда найду, то как будто бы не хочу отдавать — держу ее высоко над головой. А Иренка тянет меня за руку л хнычет:
— Отдай куклу, отдай, отдай!
Иренка должна сказать: «Отдай куклу!» — пятнадцать — двадцать раз: это выкуп. Если сразу нашел, то меньше, если долго искал, то больше.
Однажды она спрятала куклу под подушку: я сразу нашел. И Иренка прокричала десять раз:
— Отдай куклу!
В другой раз спрятала в карман пальто. Третий раз — в шкаф. Четвертый — под кровать. А когда спрятала в кастрюльку, я искал долго-долго и ей пришлось тридцать раз прокричать:
— Отдай куклу!
И все начинается сначала. И это не просто глупая детская игра. Раскрыть тайну, найти укрытое, показать, что невозможно спрятать так, чтобы нельзя было найти. Чем труднее добиться победы, тем она прекрасней. Что для взрослых поиски правды, открытия, изобретения, то для нас кукла в кастрюльке или под подушкой. Роль природы здесь играет Иренка, которая прячет куклу, а роль человечества, с великим трудом открывающего тайны,— я, маленький мальчик. Тогда я догнал зайца благодаря быстроте бега и ловкости, теперь нахожу куклу благодаря догадливости, вниманию, упорству.
Меня уже утомил этот длинный день, за который я так много пережил.
Я поужинал, и мне хочется как можно скорее лечь в постель.
— Что это ты притих? — спрашивает мать.— Набедокурил в школе?
— Нет,— говорю я,— у меня голова болит.
— Может быть, тебе лимона дать?
Я вымыл только лицо и руки, быстро разделся, и вот я лежу с закрытыми глазами.
Кончился первый день. Вот уже день, как я снова маленький. Сколько пережито за один этот день! Я ведь не все записал — только то, что мне случайно подсказала память, только то, что длилось дольше по времени. Если впечатления хлынут весенним ливнем, разве можно запомнить и описать все дождевые капли? Разве можно подсчитать волны разбушевавшейся в половодье реки?
Я был и эскимосом и собакой, преследовал и убегал от преследователей, был победителем и невинной жертвой случая, артистом и философом,— жизнь моя звучала, как оркестр. И я понимаю, почему ребенок может быть зрелым музыкантом. И когда мы присмотримся внимательнее к его рисункам, прислушаемся к его речи, когда он наконец поверит в себя и заговорит,— мы постигнем его огромную своеобразную ценность. Мы обнаружим в нем поэта, художника, мастера чувства. Это будет. Но мы еще не доросли до этого.
Я совершил сегодня путешествие в страну вечных снегов, обращенный в пса, оскаливал клыки...
Но разве это все? Со мной произошло еще много, много другого.
Когда я играл с Иренкой, кукла была не куклой. Не в кармане пальто она лежала, не под подушкой, а в лесной чаще, в подземелье, в болотных топях, на дне моря...
Я не говорил об этом Иренке, потому что Иренка маленькая, все равно бы не поняла. Это была уже моя собственная игра.
Я забыл добавить, что тогда как раз вошла мама. Мама говорит:
— Отдай ей куклу! Зачем ты ее дразнишь?
— Мы так играем,— отвечаю я.
— Ты, может быть, и играешь, а она злится: на лестнице слышно, как она кричит.
Я забыл рассказать, что в углу подвала мне померещилось что-то белое, вроде человека без головы, в саване. И когда я бежал из подвала, то одно мгновение я не зайца гнал, а убегал от привидения. Это длилось всего секунду, но у меня колотилось сердце, а в глазах мелькнули три черные молнии.
И еще я не рассказал, как мне на уроке хотелось пить. А учитель выйти не позволил.
— Скоро будет звонок, тогда напьешься!
Учитель прав. Но я ребенок, я теперь по-другому меряю время. У меня теперь другие часы, другой календарь. День мой — вечность, которая делится на короткие секунды и долгие столетия. Нет, не десять минут мне хотелось пить!
Я забыл рассказать, что товарищ разрешил мне на перемене поиграть на новой губной гармонике — только попробовать, хорошая ли. Потому что он ее расхваливал, говорил, что она самая лучшая, нержавеющая, прочная. Играл я, наверное, не больше минуты — один разок,— вытер о куртку, отдал. И все.
Вот в том-то и дело, что не все. Потому что если он эту гармонику потеряет, обменяет, продаст или поломает, а у меня через полгода будет своя, и он попросит, то я это буду помнить и тоже позволю ему поиграть. А если бы я ему не дал, он имел бы право сказать:
— Вот ты какой! А я тебе позволял!
Такие услуги не забываешь, если ты честный человек!
Я не упомянул и о том, что пальто у меня длинное, на рост. Оно мне мешало, когда я бегал на перегонки с трамваем. До тех пор пока я не вырасту, оно будет мешать мне всегда, всякий раз, как надену. Опять ае мелочь, и продолжалось это трудно сказать сколько. Полгода, год, вечность?
Еще я не записал, что вдруг я заметил на окне живую муху. Я обрадовался, стащил потихоньку кусок сахару и бросил ей несколько крупинок. Я кормил саму весну. И пусть бы только Иренка или кто другой осмелился ее обидеть!
Я нашел пробку от бутылки. Пригодится. Она у меня тут, рядом с кроватью, в кармане брюк.
Я видел солдата на улице. Я сделал несколько шагов по-военному И отдал честь. Он мне дружески улыбнулся.
Я умывался холодной водой. Такое ощущение, словно выкупался; холодная вода — мимолетная радость.
Когда я был взрослым, у меня был старый поблекший коврик. Однажды я увидел на витрине магазина точно такой же новый: тот же узор, та же расцветка. И я побрел дальше как-то медленнее, ссутулившись.
Когда я был взрослым, в комнате после долгой зимы вымыли окна. Очень грязные окна. Когда я вернулся домой, я долго стоял у окна и глядел сквозь прозрачное стекло.
Когда я был взрослым, я однажды повстречался со своим дядюшкой, которого давно не видел и совсем позабыл. Идет седенький, на палку опирается. Он меня спрашивает, что слышно.
Я отвечаю:
— Старею, дядюшка. А он:
— Как, уже? А что же мне тогда говорить? Ты еще молокосос. Я обрадовался, что дядюшка жив и что назвал меня по имени. И вдруг до моего лба дотронулась теплая рука. Я вздрогнул. Открываю глаза. Встречаюсь с беспокойным взглядом мамы.
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе не холодно, может, прикрыть? Мамина рука коснулась лица, груди. Я сажусь на кровати:
— Не бойся. Голова у меня совсем не болит.
— Но ведь ты говорил?
— Да так, показалось, наверное.
Я обнимаю ее за шею, заглядываю в глаза. И быстро прячу голову под одеяло. И слышу еще:
— Спи, сынок.
Я снова ребенок, и мама говорит мне «сынок». Снова мне говорят «ты», Снова прозрачные стекла, снова к ковру вернулись прежние, утраченные краски.
У меня снова молодые руки, молодые ноги, молодые кости, молодая кровь, молодое дыхание, молодые слезы и радость — молодая, детская.
Я заснул. Словно после дальнего похода.

Второй день

Ночью выпал снег.
Белым-бело.
Сколько лет я не видел снега. После долгих, долгих лет я снова радуюсь снегу, тому, что все вокруг бело.
И взрослые любят хорошую погоду, но они думают, рассуждают, а мы — словно пьем ее! И взрослые любят ясное утро, а нас оно пьянит!
Когда я был взрослым, то, увидев снег, я уже думал о том, что будет слякоть, чувствовал на ногах мокрую обувь, «а хватит ли на зиму угля?» Ну, и радость — она тоже была, но словно присыпанная пеплом, загрязненная, серая. Теперь я чувствую одну только прозрачную, белую, ослепительную радость. Почему? Да просто — снег!
Я иду медленно, осторожно. Мне жалко топтать эту радость. Все кругом искрится, сверкает, сияет, переливается, играет, живет! И во мнетысяча искорок. Словно кто рассыпал по земле и в душе моей алмазный ;. . рошок. Посеял — и вырастут алмазные деревья. Родится сверкающая сказка.
На руку падает белая звездочка. Хорошая, маленькая, родная. Жалко, что она исчезает, словно ее вспугнули. Жалко! Пли дуну — и радуюсь, что ее нет, потому что уже села другая. Открываю рот и ловлю их губами. Чувствую хрустальный холодок снега, чистую холодную белизну.
А когда начнет таять, будут ледяные сосульки. Их можно сбить рукой. Можно подставить рот и ловить падающие капли. Широким взмахом руки сгребаешь сосульки из-под карниза,— они падают и разбиваются с холодным прозрачным звоном.
Настоящая зима и настоящая весна!
Этоне снег, а волшебное царство радужных мыльных пузырей.
Ну, и снежки... Снежки, снежные шарики — озорство, неожиданность .. Мячиков — сколько душе угодно! Не покупаешь, не берешь поиграть, не просишь. Они твои. Бросаешь — снежок мягко ударяет и рассыпается. Ничего, сейчас будет новый. В спину, в рукав, в шапку!.. Ты — в него, он — р. тебя. Смех... И стучит сердце...
Падаешь, отряхиваешься... За шиворот! Бр-р-р, холодно... Хорошо!
Катишь ком. Он облипает снегом, растет. Выбираешь места получше, толкаешь. Ком все больше, больше. Уже не ладонью, а обеими руками, уже чувствуешь: тяжелеет. Поскользнулся — значит, медленней, осторожней. Чей больше? А теперь что, лепить снежную бабу или вскочить на него с разбегу?
Дворники сгребают снег с тротуаров. Скорее на мостовую, где нетронутый снег,— и бредешь по колено в белом пуху...
Боже, как нужны доски и гвозди! Самая необходимая, единственно важная вещь на свете, кроме нее, ничего не существует — это собственые салазки, обитые железом. Что бы такое разбить, разобрать, разыскать, выпросить — как бы добыть доски? И коньки — если нельзя два, то хотя бы один! Сиротой себя чувствует человек без конька и салазок!..
Вот они, наши белые заботы, белые желания.
Жаль мне вас, взрослые,— вы так бедны радостью снега, котором: вчера еще не было!
Ветер смел с карнизов, со ставен, с водосточных труб обломки звездочек и швырнул белой пудрой в улицу. Белый холодный туман. Вверх, вниз, в зажмуренные глаза, в занавеску белых ресниц.
Улица. Не лес, не поле, а белая улица. Удалой, молодой возглас радости. На крышах домов будут стоять маленькие человечки, сбрасывать лопатами снег на огороженные тротуары. А ты завидуешь, что высоко, что могут упасть, а не падают, что работа легкая, и приятная, и красивая — швырять снег с высоты, что прохожие сторонятся и смотрят вверх.
Будь я королем, я приказал бы в первый день зимы вместо тысячи школьных звонков дать с крепости двенадцать пушечных залпов, возвещающих, что занятий не будет.
В подвалах и на чердаках каждой школы есть ящики, сломанные парты, доски. Праздник первого санного пути.
Останавливаются трамваи, ездить на колесах запрещено. Наши санки, наши колокольчики вступают во владение городом: всеми улицами, пло-щадьми, скверами, садами. Белый праздник школьников — День Первого Снега. Вот как я шел в школу.
А теперь школа. Школа, и больше ничего. Я знаю, что это не ее вина, но все равно обидно. Ну разве не обидно? Пять часов сидеть за партой: читать, решать задачи...
— Госпожа учительница, снег...
— Снег, госпожа учительница!..
Учительница останавливает, сперва мягко, потом все строже. Она раз-дражена, но отрицать не может, она знает, что мы правы. Ведь и в са-мом деле снег! — Госпожа учительница!..
— Тише!.. Потом пойдет: — Кто только рот откроет... — Кто только скажет одно слово... — Я вам в последний раз говорю... Начнутся угрозы.
Значит, опять мы виноваты? Значит, виноват не снег, а, как всегда,— мы...
Мы спали ночью и даже не знали — можем принести записку от родителей,— он выпал сам, с неба. А если об этом нельзя говорить, если надо притворяться, что мы ничего не видали, ничего не замечаем, если это Нехорошо, некрасиво, что мы знаем и даже радуемся,— ну, тогда ничего
не поделаешь. Пусть так.
В углу пока стоит только один.
Вместе со всеми примолк и я. Несколько беспокойных взглядов в окно
и последний, полный надежды взгляд — на учительницу: может быть...
И уже тишина. И уже только урок.
Нет двенадцати залпов белого веселья для детей. Кто-то отвечает у доски. Про что-то неинтересное.
Я открываю пенал и считаю, сколько у меня перьев. Раз, два, три... школьное, солнышко, лодочка, рондо, лягушка, два, и школьных... Раз, два, три, четыре, пять... Одно без кончика: кончик отломился: парное, писать не будет. Я вынимаю его, пробую: пишет, но жирно. Одиннадцать перьев, одиннадцать... А теперь что? Говорят про что-то скучное: не то про мальчика, не то про крестья-нина... Я зеваю.
— На уроке зевать нельзя!
Сосед подтолкнул, чтобы я встал. Встаю. Догадываюсь, что я зевнул и что учительница это сказала мне.
— Сиди прямо, не облокачивайся!
Я сижу прямо, не облокачиваюсь. Украдкой зеваю.
— Смотри на доску.
Я смотрю на доску и вижу, что за окном снова порошит снег, но мне уже все равно. Сижу тихо-тихо.
— Повтори.
— Что?
— Иди в угол. Ты невнимателен. Я тащусь по направлению к углу.
— Скорее!
Болят ноги. Не болят, а подкашиваются. Удивительно, ведь сил хватило бы на бег, санки, коньки. А теперь — не злая воля, не упрямство, не лень, не озорное школьное «назло», а искреннее, честное, добросовестное, страдальческое: «Не могу». Словно кто-то взял да и скосил меня, как траву.
Строгое наказание — стоять в углу. Я уставал сегодня от сидения за партой. Облокотился, не мог сидеть прямо. Теперь я должен стоять.
Я утешаю себя:
«В углу лучше. Если начнут хулиганить, мне не отвечать со всеми».
А начать могут.
Потому что под тишиной одурения тлеет скрытая обида, которая ждет только сигнала.
Наконец-то звонок!
Теперь вы понимаете, почему школа, правда несколько смущаясь, требует, чтобы ученики выходили из класса парами, держась за руки.
Мы срываемся и всем скопом, тучей, вихрем — в двери!
Двери в школах должны быть широкими на случай пожара и таких вот снежных дней...
Мы толкаемся, спешим, чтобы не потерять ни единой, ни единой минутки. Мы должны спасаться, а перед нами длинный путь и столько препятствий. Узкие двери, тесный коридор, лестница, вестибюль. А все мы должны быть во дворе первыми. Значит, локтями, коленками, грудью, головой прокладываем дорогу. От холодного снега горят руки...
Что-то мелькнуло перед глазами... Началось!..
Первый кое-как слепленный снежок — бац! — в первого попавшегося ученика. Он не рассердится. Начинается такая расчудесная, распрекрасная игра! И никто нам не помешает. Не осмелится помешать, не рискнет. Это наши десять минут. И на страже их мы — лавина, ураган, стихия.
Бой — на расстоянии и врукопашную. Бой с одним и со всеми. Бой, в котором нет врагов и никому не хочешь причинить вреда, но из которого обязательно надо выйти победителем. Не идут в счет ни нанесенные, ни полученные раны, не замечаешь ударов сзади. Только бы выдержать атаку...
Кто-то уже грохнулся, кто-то уже что-то разглядывает: «рана» на штанах или на куртке, а на глазах слезы.
Мы не видим ран, не сочувствуем слезам. Прервать игру может только что-нибудь страшное — пожалуй, разбитое окнэ или настоящая кровь. Хотя, кто знает, остановит ли это бой; может статься, тоже всего лишь на ближайшем участке.
Ни плана, ни военачальника. Только случайные, мимолетные союзы...
Вот мы втроем жарим в одного. Приперли к стенке. Он защищается, но кольцо становится все теснее. Он уже выбрал весь снег из-под ног, уже бросает в панике не снежки, потому что не успевает их лепить, а мягкий, безвредный снег; уже не может нагнуться, потому что мы подошли вплотную.
— Сдаешься?
— Нет!
Он прав.
Потому что один из троих вдруг бросил со всего размаха снежок в союзника. Измена, переполох. Собственно, не измена, а сигнал рассеяться и пуститься бегом на более интересные участки боя.
Он прав, что не сдался, потому что в последний момент ему приходят на помощь. Мы получаем целый град снежков в незащищенные спины. А он уже ускользнул, воспользовавшись всеобщим замешательством, ослабевший, белый с головы до ног, но непобежденный.
Или один из тройки накормит его последним, плохо слепленным в спешке снежком - пригоршней сыпучего снега, а это запрещено...
Или вот так, вдруг разбежимся в разные стороны, не зная, против кого сражались и вместе с кем.
Все смешалось. Мелькают знакомые, полузнакомые и совершенно чужие лица...
Мы боремся не с человеком, а со временем. Надо использовать каждую долю секунды, выжать ее до последней капли наслаждения движением.
Вот мы оба лежим в снегу. Я наверху. И уже умышленно ослабляю хватку, чтобы дать и ему возможность реванша. На мгновение. Он понял. Мы вскакиваем и бежим вместе, держась за руки.
Одно только желание: исчерпать все возможные ситуации боя. Поглотить, впитать как можно больше впечатлений. Напрячь каждый мускул, каждый нерв. Вдохнуть воздух каждым уголком легких. Тысячекратно перебросить через сердце упругую волну крови.
Ничто не будет забыто. И в усталости следующего школьного часа мы снова, мгновение за мгновением, переживаем эти прекрасные десять минут, вобравшие столько потрясений.
Дети растут, неправда ли? Растет и крепнет их тело, растет и крепнет их дух. Я хотел бы неопровержимо, научно доказать, что больше всего растут дети в такие вот перемены.
Ага, звонок. Ничего. Еще лучше. Звонок придает игре темп. Так при звуках оркестра тверже становится шаг солдат. Если до звонка мы, может быть, чуточку щадили силы, то теперь-то уж нет. До конца, до дна, дотла — весь остаток сил, словно в «белой мазурке», бросить на последнюю минуту борьбы.
Решительная, опасная, бессознательная минута. Сейчас, когда уже нет расчета и преднамеренности, именно сейчас и разбивается чаще всего
окно, исчезает бесследно слишком сильно брошенный мяч, кто-нибудь ломает ногу. Сейчас может внезапно возникнуть короткая ожесточенная драка. И дерешься не потому, что не любишь своего противника, не потому, что у тебя с ним давние счеты, а потому, что звонок уже призывает в класс. Он не нарочно толкнул тебя или ударил. До звонка ты простил бы, даже не обратил бы внимания; теперь же, после звонка, ты обиделся, не прощаешь. Сам потом удивляешься, и стыдишься, и жалеешь. И тебе сочувствуют товарищи, и им неприятно, что не предотвратили вовремя драки.
Жалко, расстроилась такая прекрасная игра!..
Прекрасная?..
Как же убога человеческая речь! Ну, как тут скажешь? Мы бегали. Было весело.
И все.
Будь я сторожем, я звонил бы в такие снежные перемены долго-долго. Потому что мы ведь не понимаем звонка и включаем его отголоски в игру, но это только до тех пор, пока он звонит. И, лишь когда он замолк, в первой после него тишине игра уже незаконна, тревожна, безрассудна. Уже расстраиваются ряды, более дисциплинированные выходят, появляется нерешительность в движениях, во взглядах, теряется убежденность, вера. Ты колеблешься: знаешь, что надо уступить, но ведь это поражение, дезертирство, измена!
Тишина, но с минуты на минуту в ней щелкнет бич второго звонка. И будет поздно.
Мы бежим в вестибюль. Там нас, наверное, предусмотрительно задержит тот, кто отвечает за чистоту коридоров.
— Ноги вытирайте!
Вот тут-то кто-нибудь и швырнет последний, твердый, хорошо слепленный, крепко сбитый снежок в ораву ребят у двери. Рука дрогнула, и снежок попадает не в нас, а в окно.
Когда я снова стану взрослым, я этот вопрос задам громогласно, со всей ясностью, поставлю на повестку дня.
Стекло как будто бы изобрели еще финикийцы. И за столько столетий нельзя было придумать ничего более прочного? О чем же думают химики и физики в своих лабораториях? Неужели и в самом деле нельзя придумать ничего другого?
Пусть стекла не бьются. Это они виноваты, а не мы.
Почему же мы все должны вдруг застыть, оцепенеть от страха, ждать несчастья? Почему я, ни в чем не повинный, должен скрываться, убегать оттуда, где совершено преступление? Отчего вдруг все случайно присутствовавшие стали преступниками?
Почему после этой пятиминутной — ну, десятиминутной — перемены меня встречает свирепый взгляд и грозный вопрос:
— Кто?
— Не я.
И, хотя я говорю правду, я чувствую себя так, словно лгу. Следовало бы ответить:
— Случайно не я.
Я знаю, что против меня есть улики. Меня уличает заснеженная одежда. Я играл в снежки, как и другие, как все. Ведь это можно? А впрочем, почем я знаю? Может, и нельзя. Я тороплюсь в класс, я хочу успеть и наверняка успею. А впрочем, почем я знаю? Может, я и в самом деле виноват, что не побежал в класс с первым звуком звонка? Но разве это было возможно — сразу, в ту же минуту?
— Не я.
Я бросил несколько дозволенных, невинных снежков. Несколько? Не знаю сколько. Считать ли только хорошо слепленные снежки правильной геометрической формы или и эти полуснежки, четверть-снежки, которые я бросал впопыхах?
А ведь нашелся один — тьфу, врун несчастный!— говорит:
— Я только два снежка бросил, там, далеко...
Жулик, пройдоха, лгун.
Таких перемен, как сегодняшняя, в жизни человека немного. Иногда в течение всей зимы ни одной не случится. Потому что должно быть тепло, иначе снег будет сыпучий и снежка не слепишь. И чересчур мерзнут руки. Снег должен быть влажный и глубокий. Но плохо и если слишком тепло, потому что тогда все очень быстро растает. Снег должен выпасть ночью или утром, чтобы его не успели убрать. Он должен быть первым, нетронутым, чтобы в нем не было ни кусочков льда, ни комьев земли. Мы, знатоки и почитатели снега, все это глубоко чувствуем.
Мы знаем: вы, взрослые, часто бываете нами недовольны. Случается, что вы правы.
Что ж, это правда, мы любим прыгать на диване. Вы говорите, что диван портится — пружины ломаются. Не сразу, понемногу. Диван, если на нем не прыгать, продержится десятки лет. Мы вам верим, хотя, живя на свете всего лет десять, мы не могли еще в этом убедиться.
Вы не позволяете давить дверьми орехи. Двери портятся. Это еще более странно. Двери — ведь это дом. А дома — высокие, прочные, стоят сотни лет. Ну что ж, пусть будет так!..
Даже покататься на дверях нельзя, потому что, хотя петли и железные, они могут сломаться. Странно! Мы живем на свете с недавних гор и только еще осматриваемся. И вы, и весь мир — все такое удивительное. Но в злой воле мы вас не обвиняем. Железо ломается» Согласны.
Одежда рвется? Да, к сожалению.
Стекла бьются? При всяком удобном случае. Они бьются сами, не мы их бьем. Мир тверд и неподатлив. Хлопнешься оземь или ударишься о стену, о подоконник, о шкаф, о стол, об острый угол — больно, иногда даже очень больно.
И вот небо для нас, для детей, устлало землю белым ковром, как птица выстилает для птенцов пухом свое гнездо. Зеленой травы зимой нет, и не скоро она будет. А если и будет, то огороженная, и топтать ее нельзя. А со снегом можно делать что хочешь.
Есть снежки невинные, есть злостные, есть благородные и есть коварные дум-дум, запрещенные гуманным законом войны. Есть картечь, есть бомбы, есть гранаты. А для вас это все — снежки, которыми выбивают стекла. Но что ж поделаешь, война!..
— Случайно не я.
— А кто? Пожимаешь плечами:
— Не знаю.
В самом деле, не знаю. Если даже и знаю, то все равно не знаю. Может, мне только показалось, что это он. Потом-то я, наверное, узнал бы, порасспросил бы спокойно ребят, взвесил. Но сейчас у меня нет полной уверенности, что это- именно он, наверняка он, и никто другой.
Ведь я бежал после звонка, опаздывал. Усталый, радостный, оробевший. Мне могло показаться.
Их там двое стояло. Наверное, кто-нибудь из них. А тут мелькнуло еще чье-то лицо. Возможно, что как раз тот, третий. А может быть, какой-нибудь шальной снежок? Надо установить, нужно время, а учитель хочет узнать все сразу. И вообще, пусть другие скажут: может, они ближе стояли, больше видели.
И мы мрачно молчим. Долго, невыносимо долго.
Закон божий прошел спокойно.
Рассказывали об Иосифе, которого фараон бросил в темницу. Иосиф умел толковать сны. Потом-то ему хорошо было, но сколько он перенес! Братья оклеветали его, продали, долгие годы он сидел в мрачном подземелье. Я недолго стоял в углу и то сколько выстрадал! А ведь я стоял в классе, где есть окна, и понимал, что это только до звонка. Почему мы не знаем, как выглядела египетская темница и как долго томился в ней Иосиф? Жалко мне Иосифа. Вчера я хотел знать все об эскимосах, сегодня — об Иосифе. Вопросов у меня очень много; отчего взрослые не любят наших вопросов? Ведь того, что было так давно и так далеко, могут не знать и взрослые. Почему они никогда не признаются в том, что не знают чего-нибудь? Они ведь могли бы прочесть потом в книжке или спросить того, кто знает больше. Или догадаться. Им легче...
Раньше в школе не было даже таблиц и картин. В мое время даже кино не было. Как же бедны были детские годы без кино! Нам рассказывали о морях, о горах, о диких племенах, о давних войнах. И мы мечтали все это увидеть. Теперь, когда человек выходит из темного зала кинотеатра, он может, по крайней мере, сказать: «Я там был, я сам видел».
Меня выводит из задумчивости шум в классе. Мы опять отдохнули и жаждем двенадцати пушечных залпов.
Болит спина, только теперь заболела. Крепкий был, должно быть, снежок. Такая боль приятна. Как шрам, который отец показывает сыну. Боль, о которой говорят с гордостью: «Это ничего. Пустяки».
Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на Янека, которому я залепил снежком прямо в лоб, даже шапка у него свалилась. Он улыбается и блеском глаз отвечает:
«Помню. Но погоди, сейчас опять начнется. Уж я тебе не спущу».
Не знаю, чаще ли мы улыбаемся, чем взрослые. Только их улыбки мало что говорят, а вот наши мы хорошо понимаем,— иногда улыбкой больше скажешь, чем словом.
Когда я снова стану учителем, я попробую найти с учениками общий язык. Чтобы не было как бы двух враждебных лагерей: с одной стороны класс, а с другой — учитель и несколько подлиз. Попробую, нельзя ли сделать так, чтоб была взаимная откровенность.
Например, в такой вот день первого снега я во время урока хлопну вдруг в ладоши и скажу:
— А ну-ка, запомните, о чем вы думаете в эту минуту. Кто не хочет, может не говорить. Только по желанию.
В первый раз это не удастся. Но я буду часто так делать,— как только замечу, что класс не слушает.
Стану спрашивать всех по очереди:
— Ты о чем думал? А ты о чем?
Если кто-нибудь скажет, что он думал об уроке, я спрошу:
— А не выдумываешь?
Если кто-нибудь улыбнется и я увижу, что ему не хочется говорить почему, предложу:
— Не хочешь при всех, тогда скажи на ухо, или я запишу на переменке.
— Зачем это вам?
Я отвечу:
— Хочу написать книжку о школе. Многие пишут книги о школе. И все чаще вводится что-нибудь новое, чтобы лучше было и ребятам и учителям. Не увеличить ли зимой перемены? Не устают ли ученики скорее в хорошую погоду? Вы вот окончите школу и уйдете, а мы всю жизнь ходим в школу.
И они удивятся, потому что им и в голову не приходило, что учитель тоже ходит в школу и проводит здесь, в классе, много часов. Мы будем говорить о том, кто бы что хотел изменить. Я скажу, что у учителей чаще всего нервы плохие и болит горло. И объясню почему.
А потом, когда уже каждый искренне скажет, о чем он думает на уроке, я пошучу:
— А теперь всем, кто был невнимателен, я поставлю кол.
— Какой хитрый! А я скажу:
— Нехорошо говорить, что учитель хитрый. А они:
— Почему?
Я объясню. И опять:
— Ну, что же, значит, поставить кол тем, кто думал об уроке? Правильно?
Одни закричат:
— Да, да! А другие:
— За что? Мы были внимательны!
— Нет, невнимательны.
— Почему?
— Да потому, что сегодня выпал первый снег, а вы на него и внимания не обращаете. Значит, вы невнимательны.
— Ну, снег это не урок!
— Так, может быть, сегодня колов не ставить?
— Сегодня не ставить и никогда не ставить!
— Без колов не обойдешься...
— Проклятый колище!
— Влепить кол — тоже радости мало. Учитель и сам любит пятерки ставить.
— Так пусть и ставит всегда одни пятерки!
— Л можно так?
— Ну, нет!
Так мы и будем подтрунивать друг над другом до самого звонка.
И подумать только, как это странно! Я хотел стать ребенком, а теперь думаю о том, что я буду делать, когда вырасту. Видно, и детям, и взрослым не так уж хорошо. У тех свои заботы и печали, у этих — свои.
А не могло ли быть так, чтобы человек становился то большим, то снова маленьким? Как зима и лето, день и ночь, сон и бодрствование. И если бы так было все время, то никто бы даже и не удивлялся. Только дети и взрослые лучше понимали бы друг друга.
На перемене шла уже более спокойная игра. Мы сговорились, кто с кем. И снег был уже утоптан: труднее снежки лепить. Некоторые, правда, пробовали. Но больше играли в лошадки. Один мальчик сзади — кучер, а два впереди — лошади. И вереницей, упряжка за упряжкой, будто бы это пожарная команда, артиллерия или санный поезд на масленицу. Каждый по-своему думает, но все бегаем наперегонки: у кого лучше лошади или машина.
Кто сам не играет, ничего не понимает. Важно не только то, что бегаешь, а еще ц то, что делается в самом человеке. Играть в карты — это значит бросать бумажки, в шахматы — деревяшки передвигать. Танец — это топтание по кругу. А про остальное знает только тот, кто сам играет или танцует.
Нельзя смотреть на игру свысока, мешать играющий, нельзя резко прерывать игру, навязывать неприятного товарища.
Если я кучер, то хочу, чтобы мои лошади были одинакового роста, не слишком большие и не слишком маленькие, веселые, но послушные, умные, рассудительные. Если я лошадь, я не хочу, чтобы мой кучер был дураком или грубияном. Я сам устанавливаю скорость бега и не хочу, чтобы он меня дергал, бил, толкал. Когда я лошадь, я чувствую себя совсем по-другому, чем когда я кучер. А вы что знаете? Что я фыркаю и переступаю с ноги на ногу. Или что я кричу: «Сто-о-ой — ннно-оо!»
Когда я пожарник, я пристально смотрю вдаль: нет ли где дыма, и спешу, но совсем по-другому, чем когда несусь с пушкой на позицию. Перед пожарниками все расступаются, а артиллерию враг берет на прицел. Я недоверчиво оглядываюсь по сторонам, чтобы не попасть в засаду. А не просто ношусь как дурак.
И еще важно набегаться про запас, ведь опять целый час сидеть за партой.
Наконец уроки кончились. Домой.
Иду я, а Манек меня догоняет.
— Я тебя в школе искал,— говорит. Идем рядом. А он спрашивает:
— Может быть, ты со мной не хочешь ходить? Другой и не спросил бы. Я говорю:
— Конечно, хочу.
Он посмотрел на меня внимательно: может быть, я это только так говорю? Мы улыбнулись.
— Давай наперегонки с трамваем?
— Да ну, каждый день наперегонки... Я уже на переменке набегался.
Мы остановились перед витриной.
— Гляди, какие красивые циркули! Видишь, вот это надо вставлять, когда хочешь начертить большой круг. А это для туши. Как ты думаешь, сколько стоит такой циркуль? Ты хотел бы такой? Гляди, золотые чернила! Гляди, какая маленькая чернильница, дорожная. Мне надо купить кисточку, только не здесь. Франковский купил на углу, и она у него уже месяц, а у моей сразу все волосы вылезли. Такое мошенничество. Ты бы что выбрал с витрины, если бы тебе позволили? Если бы только одну вещь позволили? Я бы — циркуль и вот этого негритенка.
— Это две вещи!..
— Ну, тогда один циркуль...
В соседнем магазине мы выбираем по большой плитке шоколада на тот случай, если бы нам позволили.
Потом он выбрал для мамы вазу с цветами, а я куклу для Иренки.
На витрине ювелира рядом с драгоценными брошками и кольцами лежат часы. Мы не жадные. Запасаемся часами. Долго советуемся, какие лучше, ручные или карманные с цепочкой.
Потому что мы, дети, отличаемся от вас, взрослых. Мы всегда готовы обменять вещь более дорогую на ту, которую нам хотелось бы иметь. Если бы вы вникли во все детали наших торговых операций, вы узнали бы, что и жульничество у нас выглядит совершенно иначе.
Когда я был ребенком в первый раз, мне подарили однажды коньки. Тогда коньки были еще редкостным подарком, ценным. Ну, а я обменял их на круглый пенал из вишневого дерева, с мопсиком. Мопсик был без глаза, но очень славный. Пенал нужен каждый день, а коньки только иногда, а зима как раз была теплая, и льда не было. Когда об этом узнали дома, мне здорово досталось. Пришлось отдать пенал. Мне было очеиь стыдно. Ведь раз коньки мои — значит, я имею право делать с ними, что хочу. Кому какое дело, если мне больше нравится пенал из пахучего дерева со слепым мопсиком? И вовсе никто меня не обманывал, я знал, что коньки дороже, но мне хотелось такой пенал. А разве путешественник в пустыне не отдаст мешок с жемчугом за кувшин воды?
Мы долго советовались, что выбрать на витрине столяра. Нам нравился столик с выдвижным ящиком, который запирается на ключик, только вот позволят ли его дома поставить? Может быть, выбрать что-нибудь для родителей? Но как приятно, когда у тебя есть хотя бы маленький собственный стол!
Мы заговорили о доме. Дома у Манека плохо, отец пьет,
— Мы перед каждой получкой боимся,— говорит Манек,— принесет отец домой деньги или опять голодать целую неделю? А как проспится, самому стыдно, и голова болит.
— А ты не можешь ему сказать, чтобы он пить перестал?
— Да что я ему скажу? Хватит и того, что мама плачет да ругается. Он пообещает, а потом опять за старое. Как ребенок!
— А ты попробуй с ним по-хорошему поговорить.
— Да если мне стыдно. Мы один раз в деревне были у папкиного товарища. Там пили. А отец сказал, что не хочет. Потому что он тогда маме поклялся, что капли в рот не возьмет. Так вот, когда начали отца уговаривать выпить хоть одну рюмочку, я его за рукав потянул, потому что я знал: раз одну, так и пойдет пить. Отец встал и говорит: «Ну-ка, пошли на реку!»
И мы шли с ним, шли. И жаворонки поют. И хлеба нам словно кланяются. И солнце. И так хорошо!.. Отец меня за руку держит. Потом сели мы у реки, а он все меня за руку держит. А рука у него как вздрогнет, словно он крапивой обжегся. И я сказал: «Видишь, папка, лучше не пить». А он на меня посмотрел, и мне так стыдно стало и так его жалко. Потому что он на меня так жалобно посмотрел. Знаешь, иногда собака так смотрит, когда чего-нибудь просит или боится, чтоб не побили. Я знаю, что одно дело человек, а другое — собака. Мне это так только в голову пришло. В другой-то раз я бы уж ни за что на свете так отцу не сказал. И, знаешь, отец словно догадался, все смотрит и смотрит на воду, смотрит и говорит: «Собачья жизнь, сынок!» И вздохнул. Я хочу поцеловать ему руку, вроде как прощенья попросить, а отец за мою руку крепко держится и не дает. Не знаю, обиделся ли или, может, подумал, что он не стоит того, чтоб его целовали. К тем-то он уж не вернулся, только сказал, чтобы я его палку принес,— голова, мол, у него разболелась. Боялся, что будут смеяться. А в поезде купил мне баранок. Я ни одной не съел, все братишке привез. Я даже хотел съесть одну, чтобы папка не думал, что я отказываюсь. Да не смог: горло у меня как-то сдавило. Он потом долго не пил, наверное, целый месяц, мама уж думала, что все хорошо... Только послушай, не говори никому в школе. Я это тебе одному говорю. Не скажешь? Даже если поссоримся?
— С чего это нам ссориться?
— Ну, не знаешь?.. Не поделим что-нибудь и поссоримся...
И мы еще немного поговорили о том, какие бывают на свете люди: один пьет, другой работать не хочет, третий ворует, этот любит одно, тот — другое. Или не любит чего-нибудь.
Например, есть такие, которые не любят ногти стричь. Потому что если короткие ногти, то им это не нравится. И носят длиннющие когти!.. Или грызут. А еще на пальцах делаются заусеницы, и тогда больно. И па ногтях бывают белые пятнышки, отчего это?
Говорят, это счастье расцветает. А другие говорят, что кто-нибудь завидует. Всегда один скажет так, другой — иначе, и неизвестно, кому верить. Ужасно много лжи на свете...
И мы так разговаривали очень долго, и я опоздал к обеду. Потому что я его провожал, а он меня, и мы ходили туда и обратно.
Хорошо было так ходить и разговаривать — кругом снег...
Ну, я и опоздал.
А мама начала кричать, почему я опоздал к обеду?
Вечно я где-то болтаюсь, а с нее довольно стряпни и грязной посуды, и башмаки я деру, а был бы девчонкой, так давно бы ей помогал, вот она пойдет в школу и пожалуется, что я расту хулиганом, и это Ирена должна быть старшей, а я младшим, и мама из-за меня умрет.
Я стою и ничего не понимаю.
Если я опоздал, то могу съесть обед холодным или вовсе не есть; могу сам тарелку вымыть.
Мама поставила еду, а я не хочу. Мама еще пуще:
— Ешь!!! Еще капризничать будет, гримасы строить!
Я не хочу ее еще больше раздражать и ем. Но каждый кусок становится у меня поперек горла. И не могу проглотить. Хоть бы еда в тарелке скорее кончилась.
И только вечером я узнал, что маме моль изъела платье. Скоро именины, а платье молью изъедено. Значит, и за то, что сделает моль, должны отвечать дети?
Лучше уж и вовсе не знать, отчего взрослые сердятся, когда дают нагоняй. Чувствуешь, что с ними что-то приключилось, но ищешь вину и в себе, пока не найдешь.
Я сижу в углу и делаю уроки. Но боюсь, что придет кто-нибудь из мальчишек и опять начнется:
«Иди дери башмаки, вон тебя уж твои друзья-приятели кличут!»
А ведь я только для того и хотел стать маленьким, чтобы опять играть с ребятами.
И я угадал: кто-то постучался, но тихо-тихо и только один раз. А мама услышала:
— Не смей выходить! Уроки готовь!
Да, я готовлю уроки. И даже нет охоты выходить...
И мне кажется, что я сижу в поле, и мне холодно, и я один-одинешенек, и босой, и голодный, и волки воют, и озяб я, и страшно, и весь я уже оцепенел.
Какие люди странные. То им весело, то вдруг — грустно.
Не знаю наверняка, но мне кажется, что взрослые чаще бывают сердитыми, чем грустными. А может быть, они потихоньку, про себя, и грустят, а на детей злятся. Редко случается, чтобы об учителе сказали: «Учитель сегодня грустный». И, к сожалению, часто: «Учитель сегодня сердитый»...
Почему взрослые не уважают детских слез? Им кажется, что мы плачем из-за любого пустяка. Нет. Маленькие дети кричат, потому что это их единственная защита; поднимет крик — кто-нибудь да обратит внимание и придет на помощь. Или уж с отчаянья кричат. А мы плачем редко и не о том, что самое важное. Если уж очень больно, то покажется одна слезинка, и все. Ведь и со взрослыми так бывает, что в несчастье вдруг застынут, высохнут слезы...
И уж реже всего заплачешь, когда взрослые сердятся, а неправы. Опустишь голову и молчишь. Иной раз спросят, а ты не отвечаешь. Даже и хочешь ответить, но только пошевелишь губами, а сказать не можешь. Пожмешь плечами или что-нибудь буркнешь под нос. Потому что в голове у тебя пусто, только в груди немое отчаяние и гнев.
Часто даже не слышишь, что кричат, ни единого слова не разберешь. Даже не знаешь, в чем дело. Только в ушах звон.
А еще рванут, толкнут, ударят. Ударят раз или рванут за руку, и им кажется, что это не битье, не больно. Потому что битьем у них называется истязание детей. Когда ремнем порют, они держат ребенка и лупцу-
ют, словно злодеи какие, а он вырывается и орет: «Я больше не буду,
я больше не буду!»
За такое битье — может быть, теперь его и меньше, но все-таки еще есть — когда-нибудь в тюрьму сажать будут. Что чувствует тот, кто бьет, и что чувствует жертва, я не знаю. Но мы смотрим на это с омерзением,
возмущением, ужасом.
Может быть, вы думаете, что здесь нет ничего такого, потому что мы и сами между собой деремся. Но у нас меньше руки и силы меньше. И, даже невесть как обозлясь, мы бьем не с таким ожесточением. Вы наших драк не знаете. Мы всегда сперва попробуем, кто сильнее, и соразмеряем силу с возрастом и умением драться. Он меня, я его. А когда удастся обхватить так, что пошевельнуться не может, сразу перестаем. Вот когда нам кто-нибудь помешает, мы можем слишком сильно ударить. Или когда вырываешься, ударишь по носу, а из носа всегда кровь течет. Мы знаем, что значит больно.
Сижу я так и размышляю о том, что я знал раньше и что знаю теперь. И во мне все нарастает обида, что мы — такие маленькие и слабые. А больше всего мне жалко Манека, потому что у него отец пьет.
Буду с ним дружить, ведь и ему плохо, и мне. Пускай между нами будет братство. Ведь это из-за него я сейчас страдаю, потому что я из-за него опоздал на обед.
А тут подходит Ирена. Встала неподалеку и смотрит. И я на нее искоса поглядываю, потому что не знаю, чего она хочет. А она стоит и ничего не говорит. Потом сделала шаг ко мне и опять ничего -не говорит, только стоит. Я жду, а она что-то из руки в руку перекладывает. Я знаю, что сейчас будет что-то хорошее. Внутри меня стало тихо-тихо. И вот Иренка подает мне это. Хочет подарить мне граненое стеклышко, такое, что, когда в него смотришь, все становится разноцветным. Я вчера просил, так даже поглядеть не дала, а сейчас говорит:
— На. Насовсем!
Сказала ли она «на», я не знаю, потому что не расслышал. Я услышал только: «Насовсем!»
Тихонько так сказала, мило, стыдливо.
Я не хотел брать, потому что еще даст, а потом поссорится или просто пожалеет и отнимет. Еще пожалуется, что сам взял. С маленькими детьми трудно столковаться,— взрослые мешают. Так вот, я не хотел брать, потому что боюсь, что выйдет неприятность. Но взял; гляжу, а вместо одного окна много окон, и все разноцветные.
Я говорю:
— Я тебе отдам. А она:
— Не надо!..
И положила свою маленькую ручку на мою большую руку. Я смотрю на ее руку через стеклышко, и мы улыбнулись друг дружке.
А тут мама спрашивает, кончил ли я уроки. Тогда она даст мне на трамвай, чтобы я поехал к тетке и отвез ей платье, которое изъела моль. А я, обиженный, думаю:
«Хорошо, по крайней мере, хоть из дому ненадолго уйду».
— Только не потеряй,— говорит мама.
А я подумал.
«Девчонка, может быть, и потеряла бы, а я-то уж не потеряю».
Взял я платье, которое мама завернула в платок, и иду.
 

К оглавлению раздела "Сочинания Нуша Корчака"

К ОКОНЧАНИЮ

На главную сайта

Напишите отзыв об этой публикации

вверх

Рейтинг@Mail.ru rax.ru: показано число хитов за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня