НАМ ПИШУТ |
|||
Для связи с публикатором
воспользуйтесь этой формой (все поля обязательны, не более двух сообщений подряд
с одного компьютера). При Вашем желании Ваше мнение может быть опубликовано на
этой странице.
|
|||
В.И.Горенштейн Перекресток Мандельштама
Это эссе прислано автором в развитие
дискуссии о Мандельштаме. |
|||
Предисловие Около 20 лет слушая, читая и преподавая Священное Писание евреев, меняя подходы, накапливая опыт общения с этими текстами, возвращаясь к ним ежегодно, замечая, как они меняются вместе со мной… обретая перспективу, позволяющую заглянуть за текст, различая все явственней повторы и возвращения, равно как и непредвиденные появления новых содержаний…блуждая и водя других по этим буквенным, словесным, смысловым лабиринтам…- я удивляюсь тому, что мы, евреи, все еще существуем. В том смысле, что после всех смен веков и языков, вливаний новой крови, со всеми изменениями культуры, со всем тем, что мы физически и духовно впитали (равно как и отдали) - интонация еврейского бытового и сакрального общения все та же. Музыка споров Исаака с Ребеккой, Авраама и Сары, Леи и Рахили, даже иноземки жены Потифара и Иосифа – все еще звучит в еврейской среде, в Иерусалиме, так же как и в Бершади, на иврите так же как на идиш. Не менее стойкими кажутся мне сюжеты - судьбы, данные нам Библией и многократно повторенные историей. Среди них «блестящий выходец из евреев» (Иосиф) или «хитрец-родоначальник» (Иаков), или простой хороший еврей (Иуда)… Раз в пару-другую столетий мы должны пережить изгнание или избиение, непосредственно перед чем или сразу после чего мы выбрасываем в мир когорту гениев, изменяющих его лицо. Наша земля – «Земля Израиля» - попеременно втягивает и выбрасывает нас подобно тому, как сердце всасывает и выталкивает кровь, и каждый раз мы бежим разносить по миру наш новый опыт и собирать на переработку его, мира, новые достижения. То есть, библейская парадигма продолжает работать с нами. Легко предположить, что архетипы текстов влияют на тех, кто в них верит, кто дает им в себя войти и живет ими. Это просто. Но порой мне видится их работа как раз в судьбах евреев, удаляющихся от традиции. Как будто чем меньше человек подозревает, насколько неоригинальны те или иные элементы его судьбы, как хорошо они отработаны в веках – тем легче он попадает на эти рельсы и быстрее по ним катит. Я хочу здесь пригласить читателя посмотреть на судьбу Осипа Мандельштама - поэта, пытавшегося уйти от своего еврейства в идеализированное им языческо-христианское искусство, но возвращенного – то ли током крови, то ли логикой художественного исследования мира – к признанию своего происхождения. Как всякий еврей-выходец, великий на поприще иной культуры, Осип Мандельштам попадает в архетип своего тезки Иосифа, попадает, разумеется, частично и вовсе этим не исчерпывается. Мы увидим, что наших Иосифов объединяют некоторые проблемы с одеждой. Если библейский Иосиф – выходец, сохранивший верность обетованию, то его дядя Исав, «презревший первородство» и отвергший традицию, в глазах евреев символизирует римский, христианский, западноевропейский мир, куда и переходит наш герой. Пытаясь понять, что попеременно влечет и отталкивает Осипа Мандельштама в культурах Иакова и Исава и тем самым определить их для него различие, я привожу рассуждение о Чести, которая кажется мне осью «культуры Исава», не имеющей, однако, особого значения для «культуры Иакова». Я попытаюсь показать, как человек, стремящийся к славе и идущий дорогою чести, теряет на этом пути свое достоинство. Честь и достоинство оказываются не так близки, как принято думать. Человеческое достоинство - как внутреннее ощущение, а не внешне поставленная и извне поощряемая цель – достается «культуре Иакова» - не потому что кто-то о нем там заботится, а скорее наоборот, потому, что менее вероятна его потеря в погоне за честью. Евреи не могут и не должны посягать на славу Осипа Мандельштама – она принадлежит европейскому искусству и русской литературе. Еврейского в Мандельштаме – только судьба, только жизнь бежавшего из еврейства, но не переставшего быть евреем человека. Я вижу его, стоящим на перекрестке двух дорог: одна ведет к славе, сопряженной с физической гибелью, и, что тяжелее – к потере самостоятельности; другая - к внешнему позору и внутреннему достоинству. Разумеется, я не ассоциирую Европу и русскую словесность только с тщеславием, а еврейство - именно с достоинством, распространен (и присущ самому Мандельштаму в начале его пути) как раз противоположный взгляд на эти вещи, но именно так они в конце концов встали в его итоговой «Четвертой прозе». Хочется предупредить читателя, что без некоторого знания прозы Мандельштама («Шум времени» и «Четвертая проза») и библейской Книги Бытия дальнейшее вряд ли может быть воспринято. Я заранее прошу прощения у любителей экзегезы за неиспользование (по крайней мере, впрямую) традиционных комментариев на разбираемые мною библейские тексты. Я не нахожу правильным опирать на них собственные рассуждения. С другой стороны, тех из поклонников Мандельштама, кто верен российской традиции отношения к великому поэту как к богу и, соответственно, могущих обидеться на некоторые детали или тон обсуждения жизни этого прекрасного человека, я прошу поверить, что не мелкая страсть облаять величие движет мною (образ моськи и Слона), а скорее иное отношение к понятию «величия». Иосиф и его Шуба Имя Иосиф сипнет, русея. Может быть поэтому другой, со второй половины века, остался в Иосифах. Но главное — не это, и не то, что Осип уже был, а вот: не о чем уже было русеть, во второй половине века мало у кого в России было для этого достаточно еврейства. И все же истинным Иосифом был тот, кто осип, выкликая себе иное родословие, взывая к воздушному, своим же голосом выстраиваемому зданию того, что, как он думал, было европейской традицией. А второй Иосиф в этом отношении мало отличался от Бориса: имя было для него лишь звуком обожествленного им языка, а еврейство — давно пройденной ступенькой в царство литературного христианства. Здесь граница, отделяющая сынов Сима от сынов Иафетa, и проходит она по второй заповеди, той, что о кумирах. Кто не сипнет, переходя от сути к кажимости, разводит цветы на пепле великой надежды понять, тот — сколько ни крестись — не окажется на перекрестке. Покинувший Сима (Шема), еще не автор «Шума», Мандельштам является на интересующем нас распутьи с «Шубой» в руках. («Шуба», 1921, «Шум времени», 1925, «Египетская марка», 1928 и «Четвертая проза», 1929 — та часть его прозы, которую считают автобиографической). Вот и начнем с «Шубы», маленького рассказа о том, как обременяет автора купленная по случаю удобная и теплая шуба. Или не об этом, а обо всем на свете, о Шкловском и о его Розанове, о Доме Искусств, зиме 20-го, но нитью (о, шуба, обратившаяся нитью!) соединяющей этот сумбур была именно она: Хорошо мне в моей стариковской шубе, словно дом на себе носишь. Спросят — холодно ли сегодня на дворе, и не знаешь, что ответить, может быть и холодно, а я-то почем знаю? Есть такие шубы, в них ходили попы и торговые старики, люди спокойные, несуетливые, себе на уме — чужого не возьмет, своего не уступит, шуба, что ряса, воротник стеной стоит, сукно тонкое, не лицованное, без возрасту, шуба чистая, просторная, и носить бы ее, даром что с чужого плеча, да не могу привыкнуть, пахнет чем-то нехорошим, сундуком да ладаном, духовным завещанием... Вот и у Иосифа (того, библейского) были проблемы с одеждой:
Осип Мандельштам купил себе шубу. Хорошую шубу, и недорого купил, и что может быть понятнее такого приобретения в местах и временах, где ни снаружи, ни внутри не греет? С другой стороны, если бы кто зимой в Петрограде 20-х годов повстречал щегла в шубе, как бы этот некто объяснил себе услышанный свист и перевел на свой язык раздавшееся щелканье? Скорее всего, в переводе мы прочли бы переживания щегла по поводу собственной нелепости в этой шубе явно с чужого плеча. Понятно, что шуба не по плечу, но уместен ли стыд?
На этой фальшивой ноте заканчивается рассказ, но не приключения осиповой шубы. Она возвращается в красноречивый заголовок «В не по чину барственной шубе» из «Шума времени», превращается в визитку, белье, полный комплект умыкаемых у Парнока, нелюбимого авторского двойника незаслуженных, неоплаченных его одежд в «Египетской марке» — с самим автором такого произойти не может, и в середине лета его шуба при нем, подобно снятому на просушку черепашьему панцирю:
Больница, тюрьма... черный продолговатый предмет, лежащий на телеге. Что это — гроб, труп, смерть? Страх, таскаемый с собою зимой и летом, в котором — если надеть — так тепло, что и не знаешь: как там, снаружи? А если оставить, потерять, забыть? — Догонят и принесут. Остается твердить: не страшно, не страшно...
Нам с музыкой-голубою Не страшно, тем более что пока моя шуба — поперек, я-то — покидаю и выпущен. Это затишье происходит в конце четвертой главы «Четвертой прозы». В четырнадцатой главе автор уже задыхается, а шуба вовсю цитируется и, чуя близкое срывание, ищет родственников, как Иосиф — братьев: ...Я — скорняк драгоценных мехов, я — едва не задохнувшийся от литературной пушнины, несу моральную ответственность за то, что внушил петербургскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца — Акакия Акакиевича... И в истории с женой Потифара повторяются срывания и сопутствуемые ложью предъявления Иосифовой одежды:
Eго особая, возможно жреческая, намекающая на передачу ему прав первенца, и в любом случае выделяющяя его рубашка — с него срывается, остается у других, он же облекается в чужие, чуть ли не театральные по своей нелепости одежды. Это — если считать его жертвой. Можно и иначе посмотреть: хотел выглядеть необычно, привлекал к себе внимание — пожалуйста, вот тебе костюм главного министра, саркофаг и прочие увеселения того же сорта. Внимание, заостренное на одежде, чрезмерность связанных с ней перипeтий — не случайны для Иосипов. Ведь как только телo защищено от солнца и холода, — одежда становится знаком принадлежности к стае и бытия как все. В воспоминаниях любого пришельца отводится место для самоиронии либо сетований по поводу его нового облика. Так что описание Шубы с Чужого Плеча можно считать актом перехода. Но одежда это так-же первое–и–последнее, чем владеет человек. Невозможно сомневаться в важности шубы как предмета-символа для Мандельштама. Даже цитируя Гоголя, он подставляет ее на место оригинальной шинели. На то же что она архетипирует владение, указывает ее рассыпание на визитку, белье и прочие одеваемые и расставляемые мелочи в «Египетской марке», на первом же шаге от прямой автобиографии. Вероятно, он бы огорчился, узнав что «Марку» причислили к автобиографиям. Eе герой — хоть и не назван евреем — явно одна из самых нежеланных автору его еврейских самоидентификаций, его «нет, это не я!» Шуба же — свое, интимное, ее он Парноку не отдаст. Он, и летом скачущий с шубой наперевес, несчастному своему герою не позволяет насладиться не только визиткой, но и сорочкой. И напротив, «в не по чину барственной шубе» расхаживает крикливый и несмущающийся литературный разночинец. Eму-то что: покричит и исчезнет — счастье безответственности. Вот он, портрет двойника благополучного, радующего авторский взгляд на расстоянии:
Эх, хорошо! Хорошо, тому, чья шуба символизирует лишь невинную претензию на литературный чин, своего хозяина не преследует летом и не душит зимой — хорошо! Отдать бы шубу на психоанализ, глядишь, годика через два возвращается, такая простая, нормальная... Или вообще не возвращается. Откуда она взялась, кому нужна? И вправду, если ты из тех, «кто веку поднимал измученные веки», чьи руки вымазаны глиною времен, — то причем здесь шуба? Зачем каракулевый доспех, подобно Монбрианову шлему выдающий шлемазала в Дон Кихоте? Или, согласно старинному утверждению — «сбрасывающий ярмо Торы впрягается в ярмо чужих вещей» — ты и вправду сменил кипу на шубу? — Ну уж это зря. Не было там кипы, у отца уже ее не было. И «жукоподобных» букв он не осилил и про еврейство не знал ничего. А у кратковременного учителя ненужного ему языка (то ли дело итальянский!) он с удивлением заметил нечто непонятное, в опыте не существующее и потому нуждающееся в опровержении:
Так что ярмом Торы там не пахло. Но ведь это ярмо — самая внешняя, театральная оболочка: ритуалы, помимо воли и сознания сохраняющие учение в народе. Бросающий ярмо — срывает завесу, выходит из толпы и оказывается один перед великой пустотой. Он лишается посредников и, так как все религиозные учителя из опыта знают, что такого одиночества человек обычно не выдерживает, они всеми силами стараются удержать своих прихожан от этого. Запахи еврейского традиционного дома — приторный запах цимеса и едкий — чеснока, запах свежеиспеченной к субботе халы, жирного чолнта в печи, горьковатый запах только что отгоревших свеч и сырых от бесконечного мытья рук полотенец — на деле призваны отбить, перекрыть всегда стоящие на очереди страшные запахи — бесславия, бедности и безнадежности. Вот от них-то и должна была защитить эта вечная, как елка новогодняя, шуба, коническое древо чести. А перегруженная тайным смыслом одежда, так сказать одежда с двойным дном, — плохо сидит. Вот и Иосиф... — Да, но при чем тут Иосиф, есть ведь и разница между ними? — Конечно, но что касается одежды, то это не такая уж важная разница пространства и времени. Важно стремление Иосифа к внешнему: он — любимчик отца, доносчик на братьев, носитель отличительной рубашки, мечтающий о господстве — в конце концов оказывается вовне, на чужбине, где его стремления чрезмерно удовлетворяются. В своей карьере поэта Осип сделал то же, что Иосиф в карьере министра. Как частное лицо, как человек, он был доведен до крайности, замучен и убит, но ведь это все случилось с человеком, в то время как поэт достиг высшей славы, что и требовалось доказать. Я бы сказал, в русской культуре это так же прекрасно, как в египетской — мумифицироваться и приобщиться к пантеону местных божеств. — Но можно ли поставить знак равенства между путем Поэта и карьерой министра? Ведь разве не к сути вещей и не к сердцу бытия влечет нас истинная поэзия, и, оставляя за спиной замшелый юдаизм, не к солнцу ли всепобеждающей европейской культуры шел Мандельштам? — Что–ж, вернемся к старому вопросу: что вокруг чего вращается? Конечно, как нам хорошо известно, Земля вращается вокруг Солнца, но с чьей точки зрения? Ведь с точки зрения Земли, как нам не менее хорошо известно, Солнце вращается — каждое утро поднимается на востоке и каждый вечер исчезает на западе — вокруг Земли. Значит, наука выражает точку зрения Солнца, на котором, однако, нет наблюдателя, там нет никого, кто бы мог увидеть и рассказать, как Земля каждое что-то поднимается на восxoде Земли и каждое когда-то исчезает на своем западе. Так что, идущий к центру не всегда идет домой, а стремление к Солнцу может привести туда, где не только тебя, но и вообще никого нет и быть не может. Самому точному календарю предпочитающий свидетелей новой луны, «юдаизм» конечно же переставил бы акценты с точностью до наоборот: Иосиф, тайный праведник, и на чужбине сохранивший еврейскую душу, не поступившийся чистотою, простивший продавших его братьев... и кто? Покинувший религию отцов, предавший дело Избранности писатель? Автор стихов на мимолетном языке ?.. Вера в Форму против веры в Суть: эти пары похожи на шары, готовые лопнуть от вдыхаемого в них их почитателями пара. Если кому-то до сих пор не видно сходство И. с О., то не беспокойтесь: это потому, что второй из них встал на голову: еврейство в числителе, уход в знаменателе. Отсюда и разница: переживания Иосифа даны в его отношениях с братьями, а не с шубой. Выбирая путь поэта, Осип лишился этой возможности: его семьей стала литература, где братья неотличимы от шуб — все слова:
Здесь мы на целых три главы покидаем Осипа Мандельштама для экскурса в Книгу Бытия и обнаружения в ней взгляда несколько иного, чем европейский, на честь и достоинство человека. Три эти главы можно рассматривать как мои собственные, в основном экзегетические спекуляции и, при нетерпении, пропустить и читать дальше, начиная с главы «Крошка мускуса». Щит Исава
Читавший книгу Бытия помнит неприятное чувство, посещавшее его когда самые главные, самые образцовые и положительные герои поступают — не скажешь иначе, как бесчестно. Авраам для спасения жизни подсовывает жену фараону. А потом еще и Авимелеху. Иаков обманывает брата и отца из-за благословения (чего таким путем полученное благословение стоит?). Эти места, с нашей точки зрения неудачные, да мало сказать «неудачные», аморальные! — это ведь Библия, а не что-нибудь! — много крови попортили еврейским учителям: попробуй, объясни молодому поколению, что хорошего в подкладывании своей жены местным царям. Проходит время прежде чем становится ясно, что народ, научивший других морали, сам не имеет понятия о чести. И не хочет иметь, и по-своему прав. Ведь еврейская мораль основана на Откровении: не потому мы не убиваем, что убивать нехорошо (как знать, может быть как раз хорошо?), а потому что Бог не велел. Обязательства перед людьми вытекают из обязательств перед Богом. Европейское же поведение глубоко эстетично: «не делай так, это некрасиво!» Eврейская по своему происхождению мораль две тысячи лет пропагандируется здесь христианством, однако условные кодексы чести, равнодушные к «убить» или «не убить», зато под микроскопом разглядывающие недопустимость или же восхитительность тех или иных форм убийства — пока сильнее. То же относится и к другим ценностям: рыцарь, к примеру, верен своей даме. Эту верность он проносит сквозь все тяготы многолетнего крестового похода, и никто не считает изнасилованных им в пути сарацинок, евреек или просто девушек низкого происхождения. Они не считаются. Они, так же как бесчисленные убийства и грабеж захваченных городов, не марают его чести. Другое дело, если он предпочтет бегство убийству и об этом станет известно — это нехорошо. В 20-м веке та же картина. Привлекательность незаметного миролюбия (не говоря уже о подставлении второй щеки) не возобладала пока что над образом славного парня, с буркой за плечами и шашкой наголо несущегося впереди эскадрона. Ну, а шашку, как известно, не остановишь, какая бы щека ни подвернулась. И есть среди библейских братьев-антиподов две пары, Сим–Иафет и Иаков–Исав, символизирующие как совпадение эстетического с этическим, так и взаимное отталкивание чести и любви к Богу. Если Сим и Иафет — оба хорошие в отличие от хамского Хама, то в паре Иаков–Исав хорошим, даже совершенным считается Иаков, а Исав — разбойником. Впрочем, такими они кажутся потомкам Иакова, духовные же потомки Исава, которыми евреи считают христиан, видят явные преимущества своего архетипа. Видят, но не признаются. В делах они следуют Исаву, а в богословии — на словах — вслед за евреями порицают его, порицая себя. Интересно: одни и те же европейцы символизируются у евреев хорошим Иафетом и плохим Исавом. В чем разница? Иафет, как видно из его имени, до сего дня сохранившего значение красоты, — эстет. Ведет он себя в легенде так же, как и брат его, Сим, чье имя (в еврейском оригинале — Шем) и означает «имя», то есть, выражаясь по-древнему, смысл. Они прикрывают наготу нетрезвого отца своего не глядя, не видя, подходя спиной и уходя без оглядки. Такое хорошее поведение может быть объяснено как моральными, так и эстетическими мотивами, и в объединяющем их благословении Ной (Ноах — Удобный) обещает Прекрасному шатры Истинного, в то время как Эмоциональное (это обхихикавший отца Хам — Горячий) проклинается. Таким образом, в девятой главе книги Бытия красота и смысл не противоречат друг другу, а вместе противопоставляются опасным эмоциям. Но и между ними есть разница, и вот шестнадцать глав спустя они выведены не единодушными, а уже в материнской утробе враждующими братьями-близнецами:
Фразы живописующие рождение дают явную фору первому: даже если второй появился на свет всего через несколько минут, он — уже меньшой. Имя первенцу дают сообща, и если он родился волосатым, то имя его — Травянистый, в честь любимых отцом полей (хотя имя Сеир — Волосатый тоже потом догнало его: так назвалась гора Исава, а вся земля его получила название Эдом — Красный, но это — потом, после утраты первородства, сейчас же все внимание, все противоречивые чувства и надежды родителей и домочадцев — ему). Когда рождается Иаков, Исав уже назван, Иаков появляется как «брат его, держась за пятку Исава». Он второстепенен, его имя повелевает ему следовать, он — второй. Конечно, потом выяснилось, что его имя значит так же и «обходящий», и мы знаем, что первым сыном Адама был Каин, Авраама — Измаил, что ни Иуда, ни Моисей, ни Давид не были первыми, то есть что первородствo — один из многих принципов провозглашаемых Писанием, но им же и не выполняемых. Не только рождение, но и вся последующая жизнь Исава могли бы дать ему место героя в любом порядочном эпосе, Библией же он отбрасывается, как шелуха. Чем же он плох? Он охотится, любит отца — и Исаак явно предпочитает его Иакову. Странно звучит противопоставление:
Когда это простые сидели в шатрах, а непростые охотились снаружи? Потом этот простой, выждав подходящий момент, выменивает кашу на первородство и, в конце концов, по наущению своей не менее простой матери оборачивает руки овечьей шерстью, чтобы явным обманом забрать принадлежащее брату благословение. Удивляет и Исаак: по словам самого Иакова он должен был его проклясть, он же на плач Исава отвечает:
В этом — ключ ко всей истории. Один лишь упрек Исаву сохранило Писание: «...и презрел Исав первородство» (Быт. 25:34). Презрев первородство, Исав отверг право и обязанность нести семейную традицию. Готовность Иакова на сомнительные поступки ради обретения этого права и этой обязанности и делаeт его «простым», «совершенным», «кротким» — как бы мы ни переводили еврейское слово «там» на русский. Для Писания прост тот, кто просто продолжает диалог, ради которого творился мир, а вовсе не тот, кто ищет красивых, но обходных путей, таких как ловитва или военно-охотничье хвастовство... В рассказе затаена не очень добрая ирония: простак улавливает ловца, «знающий ловлю» попадает в силок. Была бы то сказка про Иванушку-дурачка или иного сказочного «простака» — его победой дело бы и закончилось; библейская коллизия — сложней. Исав человечен, зачастую в противоположность брату. Спроси кого угодно: кто прост, кто добр, кто весел, кого люди любят ? Конечно Исава, рубаху-парня, и уж конечно не этого затворника-кашевара Иакова. Все-то он заваривает что-нибудь зловещее. Любят его только женщины, тоже специалистки по кашам, даже отец его, похоже, побаивается. А Исава отец, как и все мы, любит за то, что «охота на устах его» (Быт. 25:28), т.е. дословно переводя, он любит его охотничьи рассказы, а согласно синодальному переводу: «дичь его была по вкусу ему» — тоже причина. Человек дикий, человек поля, охотник — такой не подведет. Но все же странным преувеличением, каким-то навязчивым культом будничного и изгнанием святого кажется превращение охоты из развлечения или, допустим, жизненной необходимости в условие благословения:
Впечатление, что это говорит умирающий и уже слабоумный старик отметается: после благословения братьев Исаак прожил несколько десятков лет, да и в самой этой истории он действует весьма решительно. Но вот как отзываются потомки его младшего сына об охотничьих рассказах и прочих мирских беседах:
А Исаак, однажды лежавший на неязыческом алтаре, на что намекают слова «и не узнал дня смерти моей», после чего его мать умерла, а с отцом он расстался, — именно за то и любил Исава, что в нем он видел иную, скажем нееврейскую, возможность. Слепой Исаак хорошо видел («потемнели глаза от видения»), куда идут дела в его семье, к кому уже перешло первородство, и куда идет благословение Авраама. Нелегко давшаяся ему попытка задолго до срока благословить все же своего любимого, непохожего на еврея сына-охотника, была шкодливым непослушанием пожилого Исаака своему грозному отцу Аврааму. Ничего не вышло — вздохнул с облегчением: «он и будет благословен». Он понял и принял страсть Иакова и, когда тому пришлось бежать от Исава, Исаак призвал его к себе и передал ему свое главное достояние: благословление Авраама, завещание «Земли Странствия». Воеводой, атаманом над четырьмя сотнями бойцов выходит навстречу возвращающемуся домой Иакову его брат Исав (см. Бытие 32:7). Он выходит на семейную встречу во главе войска, но зла Иакову не причиняет: важно и его умение забыть, и показ возможности — при желании — все вспомнить. Непрост и младший брат: безграничный, далеко заходящий за черту раболепства страх перед Исавом сочетается в нем с готовностью встретиться и побороться с Ангелом, выстоять в борьбе и потребовать... все того же благословения. Ловцами были оба, но дичью Иакова были благословения. Поэтому при встрече Исав говорит: «у меня — много», Иаков же: «у меня — все» (Быт. 33:9-11). Много — это имущество, все — это Бог. Сказав: «я умираю, зачем мне первородство?» — Исав предпочел себя племени и Богу. Он смотрит на мир в «нормальной» перспективе, где что ближе — то и больше, он — гуманист. Ценность себя, отдельной личности, не долго, однако же, остается наивным, простым, природным эгоизмом: возвращаясь в културу, она ищет причины и шкалы: кто-то, возможно, и самоценен, но кое-кто обязательно ценен уже и для других. Второе вытесняет первое, самоценность подавляется, и возникает — неизбежно для гуманизма — понятие чести, человеческой неравноценности перед лицом смерти. Исав не был эстeтом, то есть не собирал он (как жена Иаковлева, Рахель) афро-азиатских статуэток, да и вообще вел жизнь дикую и необузданную. Но если бы мы спросили его: «О, Исав! Что в этом мире важно тебе?», oн ответил бы: «Честь, уважение товарищей». А честь — понятие эстетическое, хотя и отнесенное не к искусству или природе, с которыми мы привыкли связывать прекрасное, а к человеческому поведению. Это поведение оценивается при помощи часто неписаных и порой даже непроизносимых, но каждому кто внутри — совершенно ясных, само собой разумеющихся правил. Эти правила условны, то есть не имеют ни нравственной, ни природной основы. Их цель — обретение достоинства, мнимого в присутствии Вечности, понятного лишь в данном кругу, непрочного, но единственного щита, которым человек может заслониться от своей незначительности. Поэтому ясно, что честь может быть только светской: «религия», «традиция» — эти слова указывают на связь, освобождающую от необходимости себя, как отдельное существо, хранить, ценить и оценивать. Честь загораживает неверующих от страха смерти, который сама и создает. Слава — честь одного, ставшая достоянием многих — кажется залогом если не прямого бессмертия, то все же неполного разрушения («Я памятник себе воздвиг»). И, совершенно независимо от веры в загробное воздаяние, она направляет людей, дает форму и содержание жизням. Содержание мнимо, но форма реальна. Такова честь, таково и искусство — миры, построенные на самозавораживании. Древний китаец (кажется, Чжуан-цзы) сказал об этом так: «Когда прекращаются дожди, пересыхают реки и озера, — рыбы собираются на отмелях и мажут друг друга слюной. Но лучше было бы им расстаться в просторах океана!» Выдуманная честь порождает не менее мнимое бесчестье — смерть при жизни — страх смерти не побеждается, но перекрывается другим, не менее жгучим. Возникает конфликт, борьба — то есть сюжет, в котором человек, наконец, у себя дома. Пусть отгораживание от вечности приводит к тесноте — лучше задыхаться в переполнененной избе на краю деревни, чем даже вообразить себя одного в пустом бесконечном поле или темном лесу. Если мы представим себе, что Адам, изгнанный из рая, сада божественных понятий, отдышавшись, насадил свой собственный сад понятий человеческих, то «в середине сада» (Быт. 3:3), на месте Древа Жизни в том саду несомненно окажется Древо Чести. И гигантское это дерево накормило своими плодами и опоясало своими листами многих, очень многих. Воплощением той же идеи в строительстве, ее архитектурным символом стал вавилонский (а потом и всемирный) «город-башня до небес» (Быт. 11:4). И только в Библии, точных науках и сказках отсутствует или по крайней мере не доминирует понятие чести. Остальные плоды цивилизации сорваны с чудного древа и хранятся в бесконечно поднимающейся к небу башне. Привлекательность чести огромна, и каждый стремится под сень славных ветвей. Но истинные поклонники, в порыве безумного обожания устремленные к ее сердцевине, обычно гибнут до срока, оставив иносказательную повесть об этой своей любви. Не нужно напоминать о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова: так погибают люди больные честью, борющиеся с нею, как Иаков с Ангелом, и в пылу объятий дотрагивающиеся до середины.
Шум и запах
Русскую культуру, не исчерпывая ее, можно определить как «желанье стать Европой». Это милое эпигонство породило как сокровища русской литературы, так и ужасы российских политических игр. В середине и конце позапрошлого века стремление догнать, перегнать и, встретив у финиша, по-отечески обнять Европу, выразилось в заимствовании у нее самого передового, самого научного учения о том, как надо: социализма. Насколько самобытно такое превосходящее заимствование, видно из рассказа о князе Владимире, имевшем, согласно традиции, 500 жен и 800 наложниц:
Вот какой хитрый. Декабристы разбудили Герцена, а тот со своим «Колоколом» поднял великий шум, и больше уже не было тихо в этой стране. Возникла паника: надо было успеть схватить и овладеть. Шум времени подавил его цвета и запахи. И вот, заслышав топот и крики, выглянул из окошка местечковый еврей. Высунулся и слушает: о чем это кричат они на своем непонятном языке? Смотрит и видит: кто-то очень знакомый идет в толпе — и одет как все, и идет как все, а все же не как все. Кто же это? Вай, то ж его сын, Хаимке... Оказалось, что по части единственно верного учения, приводящего благодарные народы (с нами во главе) к счастливому завершению истории, у народа-богоносца имеется братец непризнанный: народец избранный. И этот последний — как раз нуждается в обновлении терминологии. Еврей, прослышавший, что пока его предки поколениями зубрили Талмуд, весь просвещенный народ Европы — эвон куда уже умахал на пути ко всеобщему счастью; вылезший из своего местечка, выбравшийся за свою Черту, выучивший русский язык, прочитавший и полюбивший написанное на этом языке — оказывался на распутье культур. И не то это, однако, распутье, где можно выбирать, для иных оно оказалось распятьем. Оба пути в тебе, перпендикулярны, встают крестом. Чтобы лучше понять, о чем речь, стоит съездить хотя бы в Афины. Греция кажется очень своей, пока читаешь русские переводы Гомера и любуешься на портики классических зданий Петербурга. Но запах настоящего Акрополя пугающе древен: там происходило нечто несовместимое с нашими чувствами. И тот же запах, имеющий много общего с запахом еще не окультуренного страха, чувствуется в Ветхом Завете. Это запах глубокого колодца древности — «и нет воды в нем» (Быт. 37:24) — на дне которого лежат нерешенные основные вопросы. Ими-то, основными вопросами, и занимались (без всякой надежды решить, а лишь удерживаая их таким образом в памяти) все те зубрившие Талмуд местечковые евреи до наступления времен исторического материализма. Это пережевывание чем-то похоже на знаменитую трапезу братьев, бросивших Иосифа в колодец — из их ртов пахло тем же, чем из того колодца: бессилием заброшенного величия. Творение из ничего Тут самое время спросить: «А в чем величье-то?» Вот-вот. Человек, как нам хорошо известно, произошел от Дарвина, который произошел от обезьяны, которая произошла от ланцетника. Таким образом, мы разобрались в происхождении жизни. Но возникает вопрос: где кончается ланцетник и начинается человек? Что мы назовем несомненным проявлением такого сознания, какого не могло быть у обезьяны? Этим признаком человека кажется речь, язык, символическая система, позволяющая складировать и копить знание: люди умирают, а знание остается. Но что есть символ, как не нечто, обозначающее то, чего в нем нет? Ведь то, что есть — всегда легко уничтожается, а попробуй, уничтожь подразумеваемое! В нашем глубоко и основательно просимволизированном мире нам нелегко себе представить, что этот акт подстановки когда-то кому-то казался отвратительным, а кем-то был запрещен, причем запрет не снят и действует до сих пор. А между тем, однажды, великий Солон пришел на постановку пьесы великого Эсхила и спросил у исполнителя (актера-любителя, афинского гражданина): «Как тебе не совестно утверждать, что ты — Геракл?» — «Так то-ж игра», — ответил актер. «Скоро все здесь будет игрой», — проворчал Солон. И как в воду глядел! Неодобрение Солона не остановило греков, результатом чего стала европейская цивилизация, но внутренняя противоречивость символа, заложенная в нем ложь выдавания себя за то, чего в тебе нет — молнией поразила и опалила — на иной взгляд обуглила — мышление древних евреев. И вот как был взорван мост, перекинутый язычниками через пропасть между воображаемым и тем, что под ним:
Идол, изображение бога — наверное, самый ранний и важный созданный человеком символ и наиболее явный пример одухотворения природы, без которого нельзя жить. Ведь ни чувство, ни разум не находят возможным, чтобы во всей вселенной лишь человек был живым: либо живо все, либо ничто не живо. И вот, подобно современным рационалистам, еврейские пророки твердят один за другим: не верьте, они мертвы! Они чушь, они ложь! И нет конца язвительным насмешкам над теми, кто поклоняется изделию собственных рук.
Человек - как ребенок, он не может не поклониться дереву, стоящему одиноко, камню невиданной формы. Наверное, это весть — это дерево, этот камень — что-то они говорят нам, обращаются. Мертвые, растущие для пользы или вреда деревья в конце концов годятся только на то, чтобы на них повеситься. И вот парадокс: современная наука, убеждающая нас, что все мертво — сама есть результат одушевления, прямой потомок обожествленной деревяшки, предмета, взявшего на себя неприсущее ему содержание, что было зачатием всех последовавших смыслов. Что же предлагали библейские пророки, отнимая идолов, запрещая поклоняться произведениям искусства, внося подозрительность к любому делу рук человеческих? Тут открывается простор для интерпретаций древнееврейской религии и, разумеется, мы не обладаем здесь ни статусом, ни временем для проплывания этих морей. «Стоя же на одной ноге» (Талмуд Бавли, Шабат 31а ) — причем собственной — скажем так: В мире есть только двое: Бог и Адам, остальное — декорация. Истинным бытием обладает Бог, только он по-настоящему жив, человек же — дело рук Его и собеседник. (Беседа между ними вовсе не обязательно включает слова; людей, вступивших в великий диалог, Книга Бытия называет «ходящими перед Богом». Более поздняя литература (Рамбам) заменяет хождение стоянием, отмечается, что достигший этого стояния ни в чем не нуждается, потому что у него уже есть «все». Как творение, Адам не имеет своего бытия, недолговечен, как собеседник - он равен, жив и все делаемое им для поддержания беседы имеет право на существование. Делаемое же им для самоутверждения — вторично, уже мертво, не должно быть. И действительно, мы замечаем что если люди, животные и растения для нас живы, если горы, степи, земля, море — возможно живы, может быть уснули или просто молчат, то именно предметы сделанные людьми — для чего какой-то кусок природы был убит и превращен в материал — эти вещи если и живы, то как-то развратно: движутся, кричат, всячески демонстрируют, но души-то явно не имеют. И вот, именно среди них обнаруживается группа подозрительно легко одушевляемых предметов. И даже есть соблазн в их легкой одушевляемоcти, так что трудно, порой невозможно, уклониться от их жизнеподобия. И эти, самые дорогие европейской цивилизации от древнейшего язычества до позднейшего рационализма вещи — сначала символы истинной жизни, потом основы абстрактных систем и теперь предметы бессознательного культа искусства — эти вещи обличаются еврейскими пророками как лживые, пустые и иллюзорные... Можно сказать, что многочисленным материальным символам жизни и могущества евреи противопоставили один и настолько нематериальный, что он показался им уже и не символом:
Но избежать символизирования, оставаясь человеком невозможно, и к этой точке тянется множество нитей: «Весь человек — ложь»... «Этот мир — иллюзия»... «Мысль изреченная есть ложь». Точность последней формулировки была недоступна древним, они исходили из того, что в то время как глаза вводят в соблазн - уши и особенно сердце знают истину, и эту истину возможно и нужно провозгласить. С этим не хочется спорить, но невозможно и согласиться, ведь что бы ни чуяло человеческое сердце, что ни стоит за восприятием, с речью начинается ложь. «Бог, сотворенный из слова» — из слова ли «вечность», из слова ли «любовь» — так же символичен, как и глиняный. И в этом сосуде накапливается ложь, ведь каждый, обращающийся к нему как к чистейшей истине, тайком от себя складывает в него же неправду, о которой он не хочет знать, неправду поклонения делу собственных уст, внутреннюю неискренность. Которая, накопившись, обнаруживает себя (выходит наружу) — словом «убей!». Кого? Вообще-то себя, но люди с ужасом отворачиваются от такого знания и перекладывают смерть друг на друга. И вот могучее, сжигающее многие радости стремление к несотворенному человеком Богу отделило евреев от всего мира: одухотворенных предметов, обожествленной природы и поклоняющихся всему этому людей. Вот, евреи твердят: «Мы особые, мы не такие». Что это? Зачем настаивать на отличии, отказываться от общего наследия? Дело ведь не в Откровении, у кого его не было? Откровение, если что, можно и выдумать. Но если кто говорит о себе: «Мы — народ Откровения» — ладно, не важно было ли Откровение, и было ли оно каким-либо особенным, но ясно видно во что верит народ, на что полагается. Уж конечно не на выведенный человеком закон природы или красоты. В собрании братьев Гримм есть сказка, известная всем читающим по-русски в переложении А.С. Пушкина под названием «Сказка о рыбаке и рыбке». В оригинале она подробнее и, теряя в изысканности, приобретает в жизненности. Ну, так вот, всякий раз, когда старик возвращается и видит очередное старухино приобретение, она берет его за руку, вводит в дом (дворец, замок, императорские хоромы, небесный престол...) и спрашивает: «ну как, хорошо?». И вся очевидность против него, нет возможности спорить, и он только может сказать: «Ну, этого-то тебе хватит?», на что ветхая супруга неизменно отвечает: «Посмотрим, а сейчас пошли спать». Ну, и конечно, утром — новый виток цивилизации. Этот старик мне кажется иудеем, не верящим в чудеса человеческие. Он не верит, он ждет катастрофы, но что поделаешь против очевидности? Он открывает свою старую Книгу. Что он там находит, в этом перечне канувших в Лету несправедливостей и отмененных историей ритуалов? Мне кажется, я могу сказать, чего он там не находит. Вот как раз мнимого господства выведенных человеком законов и систематической механики там не найдешь. Каждая фраза в Библии имеет свою пружину, заведеную собственным ключиком. Или свое сердце. Во всех культурах в конце концов есть все. Иллюзорность искусства и знания после Шиллера и Канта стали известны Европе, а любопытная Дочь Иуды не раз пробовала босой ногой воду в морях философии и художественного творчества. И все уже столько раз перемешивалось так что, кажется не отличишь — нет, где-то в глубине остается древний, пугающий запах, пробивающийся сквозь любой шум. И потому стоит еврею, которому чеснок не до конца отбил обоняние, направиться от избушек Сима к дворцам Иафета, как - глядь! — он оказывается под перекрестным огнем двух культур, на перекрестке внутреннего несогласия. И сказочный перекресток этот, обладая способностью исчезать и внезапно появляться откуда не ждали, выскальзывает у героя из-под ног и обрушивается ему на плечи — крестом. Крошка мускуса
Представим жизнь поэта ландшафтом, который автор проходит пешком, а читатель пролетатает птицею. Если это водная птица, например пеликан, то тактика пешехода может не вызвать ее одобрения: он бежит болот, обходит лужи, вообще сторонится воды и оказывает предпочтение суше. Признаемся, что этот пеликан конечно же еврей, вода символизирует иудейство, а суша — та европейская культура, которой посвятил себя Мандельштам. Да и как не посвятить, когда только на суше бывают горы, а если и есть горы под водой, то не гордые орлы летают над ними, а немые рыбы? Итак, в путь! Хватит кружиться над одной и той же «Шубой», вот уже открылась форточка в детство и доносится отдаленный «Шум времени». В начале («Музыка в Павловске», «Ребяческий империализм») это — калейдоскоп детской наблюдательности, для первых впечатлений получившей вместо природы мир Петербургский и дачный. В третьей главе «Бунты и француженки» картина придвигается, появляются люди. Сначала это «мрачные толпы народа», потом почти столь же многочисленные няни: «их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно». Из этого пятна доносятся уже великие имена: Гюго, Ламартин, Наполеон и Мольер. Мы явно идем в гору. Единственное, что настораживает — это отсутствие в только что пройденной детской степи матери, отца, братьев, сестер, словом — дома. И точно: сразу же после: «Где-нибудь в Иль-де-Франсе: виноградные бочки, белые дороги, тополя...», картины разорения пасторального винодела, подарившего русскому поэту очередную французскую гувернантку — обрыв. Вдруг: Да какое мне дело до гвардейских праздников, однообразной красивости пехотных ратей и коней, до батальонов с каменными лицами, текущих гулким шагом по седой от гранита и мрамора Миллионной. Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал. Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала... Какой-нибудь психоаналитик диссертацию мог бы написать по этому отрывку, мы же только предупреждаем всех пешеходов: осторожно! Здесь, между третьей главой («Бунты...») и четвертой («Книжный шкап») — большое, полное запахов болото. Там они все и сидят: дедушка с бабушкой, отец... « Не родина, не дом, не очаг!», — а между тем очевидно, что ненависть Мандельштама к родному болоту унаследована: дети любят свое окружение, если только оно само себя любит.
Выбор «гранитного рая» был сделан не им, а еще отцом. Болото, которое пришлось ненавидeть отцу, видимо и было этим настоящим еврейским домом на Ключевой улице, но — обычный результат эмиграции - запах его нового дома, совсем чуть-чуть еще еврейский, скорее запах бегства от еврейства, кажется сыну сбежавшего далеким от арийского идеала. Это разжижение удалением передавалось русскими евреями из поколения в поколение, так что сейчас если и остался там какой-нибудь особый запах, то только запах запахобоязни. Начав в середине 19 века бежать из «местечка», черты оседлости, иудаизма, — всего этого сваленного в кучу «прошлого», русские евреи не могут уже остановиться, и каждое поколение бежит дальше предыдущего. Eсли сейчас дети «русских» эмигрантов в Америке и Израиле демонстративно забывают родной язык, то обычное в этих случаях родительское отчаяние неуместно: дети лишь продолжают родительское бегство, на этот раз из России, убегая от еще русскоговорящих родителей в местные языки, которые им, как прежде их прадедам русский, кажется языком культуры. Всем, рожденным в этот жадный вакуум неосознанного бегства, понятен детский ужас Мандельштама. Во второй половине 20-го века многие кинулись назад, к местечку, к еврейской культуре средневековья или древности, но разрыв остался, он внутри, и часть человека бежит назад, а другая продолжает курс родителей. Ведь ближайшими родственниками человека всегда будут его мать и отец, и влияние бабушки с дедушкой, а не Авраама и Любавического ребе остается доминирующим. Опыт добровольного бегства от себя невозможно вычеркнуть из родословной. Его семя — в его плодах, таких как сионизм и государство Израиль, новые диаспоры и все формы иудаизма как религии — от либерального до ортодоксального. Из дедовского болота Мандельштам выбирается, поднимаясь по иаковлевой лестнице отцовского книжного шкафа. Не задерживаясь на «напластованиях» нижних полок, хорошо зная что уже отброшено, что рассматривается сейчас и что не достигло еще отцовского сознания, хватаясь и отталкиваясь, он добирается до твердой почвы — книг матери (она и входит в текст впервые как читательница русских книг). Это — будущая родина, русская поэзия в лице Пушкина. С высоты птичьего полета нам хорошо видно как поэт, карабкаясь по шкафу, вытаскивает себя из бездны смыслового и с облегчением вступает на надежную почву эстетического:
Странная форма последнего слова как бы выдает колебания: следовало бы сказать «не обучился», тем более что учитель ходил, и уроки были. Но ошибка кажущаяся: он потому ведь и не обучился, что не обучался, этой азбуке он был необучаем.
Этот цвет волею автора вновь привязывает Пушкина к матери:
Пушкин, столь совершенный, такой стройно-петербургский, мраморный и почти военный, совершает военный же почти маневр: облекшись в исаковскую ряску, он внедряется в болото, где, как ни крути, все же проводит свою жизнь и мать. Здесь они окончательно сливаются, Пушкин становится материнским, мать — пушкинской: Пушкин непорочно становится Матерью. Как бы то ни было, мы выбрались и заняты прелестной игрой: превращением великих писателей в их издания: «... У Лермонтова переплет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар... А что такое Тургенев и Достоевский? Это приложение к “Ниве”»... И быстро, к слову, возникают уже не гувернантские, а свои великие: демократический Надсон и снобские Тютчев с Фетом, и неожиданно, между делом - точнейшее определение: «А в сущности происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути, определенно поворотила к самосожженью». Окунание в болото, подобно боевому крещению, отбросило детство назад, шкаф вырос до небес и, убегая по нему от бездны, Мандельштам оказывается на освeщенной факелами горе:
Обратим внимание: еврейство и литература уже явлены парой противоположностей, причем вторая включает в себя и политику. Еврейство и литература — «плюс» и «минус» питающей Мандельштама батареи, они не могут друг без друга. Этот творец Космоса в детстве «имел видение»: ему явился Хаос собственной персоной и надолго освободил от сомнений. Кроме страшных провалов и величественных гор, должны быть и мирные лужайки: такова идущая вслед за «Шкапом» «Финляндия». Снова, как ни в чем нe бывало: жанровые сцены, картины, наблюдения. Нечто третье, нейтральное, финское. Между страной где он жил (Литература), и страной, подстерегавшей его неотвеченным вопросом (Иудея), — всегда была страна-прослойка, и сначала это Финляндия, потом все теплее - Крым, Грузия и, наконец — Армения, «младшая сестра земли Иудейской». Пока же — на север: Все тут было — иностранщина и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами в изголовье каждой постели, — как божий бич, нес ярмо русской военщины; но в каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка Суоми, над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижимает к груди книгу с надписью — закон. И то ли по ассоциации, то ли по контрасту с последним словом главы — «закон» — следующая так и называется: «Хаос иудейский» Закон — Тора — обожествлен иудеями, и поскольку это уже сделано, остальное — базар. Не учившийся Торе Мандельштам, естественно, и видел только этот базар, изысканно именуя его греческим словом Хаос. Впрочем, нет, не совсем так: многое он и видел и слышал: Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину... Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость все, что он говорит!.. Похоже, раввин говорил по-русски. Что же и в расчете на кого мог говорить по-русски раввин петербургской синагоги в конце 19-го века? Специальную молитву во здравие царя и правительства? Проповедь, рассчитанную на незнающих ни одного из еврейских языков и, следовательно, глухих к его традиции интеллигентов вроде автора? Вообще, еврей говорящий по-русски — безусловно, проблема. Столетие спустя старики, молившиеся в ленинградской синагоге, поражали меня своим акцентом. Среди них были люди родившиеся в Питере, ученые, — акцент оставался. Акцент был такой же почти обязательной принадлежностью еврейства, как ермолка и жирная жена в драгоценностях. И в то же время евреи ставшие интеллигентами, поменявшие старую традицию на почти неношенную, люди, считающие себя «культурными» на том лишь основании что не учились с четырех лет Святому языку и Книге книг, а с семи не поступали в жесточайший интеллектуальный тренинг Талмуда — эти люди весь русский народ готовы обучить правильной русской речи. У меня сложилось впечатление что акцент, по-крайней мере еврейский, который, кстати, один, хотя идиш и иврит принадлежат к разным языковым группам — это привычка не рта и не ушей. Так что русская речь раввина не могла не звучать фальшиво, само его положение, необходимость обращаться на выученном языке к людям внешним, будь то русские власти или русеющие евреи, попытка сохранить лицо и остаться со всеми в дружбе — все это было безнадежно фальшиво. Другое дело — поэт. Не случайно Мандельштам именно здесь затрагивает важнейшую для него тему: происхождение его языка. Не связанный никакими добровольными узами с «юдаизмом», он освободился от фальши грамотной раввинской речи, но реальна ли, естественна ли его собственная речь? Может быть она — блестящее подражание? Писали о том, что особенность Мандельштамовской поэзии именно и выводится из того, что русский язык был ему не совсем родным. Нашли в его черновиках такой, например, вариант: Имею тело: что мне делать с ним? Считать ли подражанием пользование языком, или мыслями, или стилем? Где оригинальность, когда культура вообще, не говоря уж о русской, не говоря уже об эпохе рубежа веков — это кладбище, из которого посекундно выкапываются чьи-то кости? Прошли времена, когда утратив свой этнос или поколение, человек умирал от тоски. Мы проходим сквозь стены, не замечая их, и стены перестают существовать. Гоголь не писал по-итальянски, а Тургенев по-французски, Набоков же и Бродский перешли на английский, и счету нет восточноевропейским авторам пишущим на языках Запада. Но Мандельштам не писал на иностранном языке, наоборот, в отличие от поколений предков, выбиравших одни языки для быта, другие для творчества, третьи для молитвы и учения — он писал на языке на котором думал и говорил, который слышал от рождения. В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушлся этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери — ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? Странную, быть может, ассоциацию вызывает этот гимн матери — освоительнице языка. Eго мог бы повторить какой-нибудь израильский поэт, поставив на место русского языка иврит, чьи ясные и чистые звуки так восхитили Мандельштама в канторском пении. Бедный словарь, однообразные обороты сегодня характеризуют язык целой страны, чье население лишь одно-два поколения, как «дорвалось» до своего языка. Но язык этот — выученный, а далеко не всему можно научиться, особенно если учатся все, а учить некому. «Два переезда равны одному пожару». Потом покупаются новые вещи, но со старыми уходит, пропадает прошлое, удивительным образом плескавшееся здесь еще вчера. Ведь первые годы человек проводит в обществе своей бабушки, и также бабушка, и так далее... Заложенная бабушкой в бабушку основа не менялась, мир старушки и мир ребенка привычно сохраняется — и хранит. Подрастающий ребенок выходит во двор — или в иное детское общество — и погружается в собственный фольклор детей, их Устную Тору, сложную, особенную, необходимую. «Штандер» и «собачий волейбол», «ножички», прятки, «Aли-Баба — о чем, слуга?» — все, что мы знали, знали и наши отцы, из городского фольклора детский — самый устойчивый… Удивительный мир идиша, весь — трудно поверить, но он существовал! — еврейский фольклор, все эти детские считалки, колыбельные, песенки, былички и страшилки, все то, что, подобно второй пуповине, питает и строит человека в его главные два-три года, — все пропало в переездах. У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются сo старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки. Как ни высоко поднята тут мать, и как ни глубоко в болото помещен отец, сколько раз ни повторяй, что речь отца — не язык, не язык, только не язык — но «витиеватая и закрученная речь...» не ближе ли порой к стихам автора, чем «ясная и звонкая, ... словарь ее беден и сжат, обороты однообразны»? Даже если язык Мандельштама-отца был настолько вычурен и ни на что не похож, а язык матери как раз наоборот, очень похож на русский, — какой из них давал пример языкового разрушения и строительства? И дальше идет потрясающее по точности описание еврейского мира 19 века, который Мандельштам по незнанию и явно с подачи самого отца, считает нееврейским: По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительская философия превратилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Возможно, личным достижением отца было включение в картину Руссо, остальное было, и в большой мере осталось, достоянием отнюдь не только одиноких беглецов. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо Талмуда читают Шиллера, и, заметьте, читают его как новую книгу... Мандельштам не заметил, что рядом с отцом из народа бежал весь народ. Оставались еще тогда, как и теперь, «старики», в детстве — пугающие, по повзрослении — удивляющие непонятной своей цивилизацией. Связь времен распадается в наших руках, как отсыревшая глина и, устремленные в будущее, когда всего будет еще больше, мы отталкиваем непонятное, как враждебное. В воспоминании о визите к дедушке перемешаны детский страх и взрослое непонимание. Утешение автор черпает в скрытом цитировании Пушкина: Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину непонятной отцовской философии... Я тогда собирал гвозди: нелепейшая коллекционерская причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радовался, как растет мое колючее богатство. Тут у меня отняли гвозди на укладку. Но наступает миг встречи, когда ни за Пушкина, ни даже за мать не спрячешься: это твой дедушка. Читая описание этой исторической встречи, я чувствую озноб. Кто был в большем ужасе, внук, мучимый и много меньшей концентрацией еврейского запаха, или дед, воочию увидевший своего потомка не знающим ни одного из дедовых языков и уже отученным от обычаев, бывших жизнью деда и всех его прадедов вплоть до Aвраама. Цитата была бы слишком длинной. Шило и мыло
Я настаиваю на том, что
писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в Росcии,
несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Сказав про Шкап: «oтцовское и материнское в нем не смешивалось, а существовало розно» — он сказал это о себе: он, как Шкап, не позволял сливаться отцу и матери, еврейству и литературе. Еврейство было заранее покинуто, литература была одним из двух возможных путей ухода; другой, революция, тоже был рассмотрен, но не подошел — Мандельштам был одиночкой. И, как таковой, он ищет корней, он строит свою новую родословную. В детстве от родителей он получает язык, потом, становясь все более самостоятельным, пробует революцию и, наконец, выбирает литературу. Это было все равно как выбрать Солнце потому, что оно в центре и светит. Главное — уйти из болота, из частной жизни, безнадежной, как все частное, обреченное смерти: Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину, среди них большая рыба «Бытие».
Когда-то Моисей (Втор, 8:3) сказал: « не хлебом только жив человек, а и всяким другим словом Сущего», потом Исус накормил-таки народ пятью рыбами — и если одну из них звали «Бытие», то речь идет о пятикнижии. И вот Иосиф Мандельштам пишет сам на себя притчу, в которой рыб выбрасывают, как младенцев, но не для того чтобы выплеснуть воду, а чтобы ее набрать, ради заключенной в ней соли.
Довольно быстро стало солоно, и по страницам Мандельштамовской прозы побежали вскрики: «неужели?», «страшно!»
Как бы то ни было, тухлый Левиафан Бытия уплыл, оставалось только солью соль солить. Литература стала родиной, еврейская тема ушла под воду и больше уж не била хвостом, не делала как говорится, «Шума», а лишь изредка пускала лирические пузыри. Поэт развивал сюжет своей трагической судьбы, поднимаясь все выше и выше к нормальной героической гибели от пересола. Все было пасторально, как бочка винодела. Около 1925 года прекратились стихи. И так же внезапно, как когда-то в «Бунтах и француженках», вновь раскрылся Хаос Иудейский: Четвертая проза
Понятно, о каком племени и ритуале речь. Дальше, однако, следует:
Выделенные (мною) курсивом слова легко выкинуть или заменить на более ожидаемые; тогда текст явит то, о чем Мандельштам не смог, по грубости говоримого, вслух сказать раньше, но что всю жизнь было его страстью и ненавистью. Возвращенные же в текст, они показывают, на кого теперь эта ненависть перенесена. Продолжаем игру:
В приведенном отрывке выделенные слова следует менять местами.
Хорошо сказано, а если говорить о терминологии, то «украденным ребенком» в иудаизме зовется любой еврей, условиями рождения — то есть незнанием, принужденный покинуть старую веру.
С тем большей охотою предаюсь я предложенной Мандельштамом игре, что радоватьсято нечему: все это лишь слегка заострено и преувеличено, и не только по отношению к писателям, но и по отношению к евреям. Копимая всю жизнь горечь была вылита на оба племени, к которым он вольно или невольно себя относил. Но, перебегая в ледоход реку жизни, ты можешь прыгать только по льдинам, а падение в воду заставляет даже ухватиться и из последних сил держаться за них. Кем прикажешь себя числить? Как и куда уйти из ненавидимого своего? Кто был никем, тот станет всем, да, но как стать никем? Eврей не может стать русским, он может быть только российским. То, что Мандельштам крестился, не имело решающего значения: в те времена крестились по соображениям служебным и жилищным — христиане деликатно не обращали внимания на такие крещения — или из соображений религиозных, но это до революции было делом личным. На рубеже 19-го и 20-го веков, чтобы не быть больше российским евреем, он должен был стать российским интеллигентом, революционером или писателем. Казалось что эти звания, особенно два последних, вследствие особенной своей возвышенности, освобождают человека от национальности, что подобно древнегреческим художникам, он входит в союз космополитов. Да, было время, когда космополиты не были безродными. У них был свой, великий род: род благодетелей человечества. И вдруг выясняется, что не рождала земля большей мерзости, чем этих своих благодетелей, а также обнаруживается очевидное сходство (и значит, связь) тех космополитов с этими. Как сказала, хоть и в противоположном смысле, Марина Цветаева: «Все поэты — жиды!». Возможно, Мандельштам увидел, что никуда он не ушел, а слепил из вторсырья одной веры другую, по меньшей мере, не лучшую. О том, что не лучшую, свидетельствуют робкие попытки, скрываясь за мрачным юмором, найти в ненавистном юдаизме нечто для себя, место куда ногу поставить. Этим местом стали, конечно же, патриархи, еврейство еще несуетливое, хранящее пастушеское достоинство. Мандельштама до конца дней одолевало желание принадлежать (довольно, кстати, еврейская страсть), но здесь, в «Четвертой прозе» он говорит, по крайней мере, писателям: «Я — не вы». Это — казнь литературы. (Временная.) Eе обман и раньше был не вовсе скрыт от него, но полному отчету мешала обещанная награда, ибо «награда закрывает…» - не только уста, но и уши, глаза и самое сердце, и не только у малых, а именно что у великих. Ведь «великие» и самообманом велики; когда стало ясно, что награда украдена задолго до начала игры — он казнил проклятое ремесло. A потом испугался и казнил казнь: до нас дошла лишь часть «Четвертой прозы», что-то уничтожено. Попытка, казня литературных палачей, оставить в живых палача палачей, то есть себя, выделить в литературе антилитературу — «Было два брата Шенье: презренный младший весь принадлежит литературе; казненный старший — сам ее казнил» — не убеждает его самого. Вот признание:
Кому? Собакам? Господам? Критикам, читателям, властям? Нет, не их одобрения он ждет. Их нелюбовь — всего лишь признак иного невниманья: поэт, как и все остальные, оказался неравен. A они ведь не чесали огрызком — и так же неравны, как и он. Опять, как всегда, не удалось «привлечь к себе любовь пространства». Она, если и привлекается, то не стихами. Ими привлекается всего лишь Слава, и ее надо для себя незаметно переплавлять в Любовь Пространства. И вот, не хватает чего-то в этой алхимии, копится нехватка и приводит поэта к его раннему и нехорошему концу. Любовь же Пространства остается сама по себе.
как сказал Экклезиаст. Честь — чесать... Неравенство с Богом, на которое человек может ответить лишь молитвою или молчанием, не приемлемо для любящего честь Исава. Все тут — поиск знака равенства, что в математике, что в политике, что в поэзии. Везде одно: что-нибудь к чему-нибудь приравнять, выстроить весь мир в состав, скрепленный подобиями. И труд бесконечен, и плод сомнителен: ничто ничему не равно, и никто не равен никому, и о самом занятии сказано там же:
...Как — односторонне, ни на какую полноту не претендуя — определить «Четвертую прозу»? Это крик: «Всем, к кому я пытался (и еще попытаюсь) хоть как-то присоединиться, присоседиться, с кем примирялся, договаривался односторонне в стихах и прозе, чье существование оправдывал упоминанием и мимоходом, — всем плюнуть в морду, потому что больше невозможно!» Коммунисты, евреи, писатели, буржуа, комсомол, критики вызывают у него отвращение, настоенное на ужасе выскребленного бытия. Все пронизано страхом смерти — тем нормальным страхом, который охватывает осознавших свою непринадлежность и сводит с ума. «Четвертая проза» — это «все скажу!» сумасшедшего, это — выдох. Из шестнадцати главок "Четвертой" четырнадцать — ругань и проклятия всему бывшему и настоящему, а оставшиеся две — 7 и 16 — поиск будущего, с элементами прорoчества. В 7-й он предвидит выход: продлившее ему жизнь и вернувшее стихи путешествие в Aрмению. A в 16-й, временно согласившись на частную, неизбранную, даже бесславную просто жизнь, на неравенство ни Богу, ни рабочему классу — он успокаивается:
И, оттолкнувшись от Зощенки, неожиданно вдохновенно впадает в стихию анекдота:
Китайский язык "Четвертой прозы" — это символ языка самого Мандельштама, символ непонимания. Раскричавшись поначалу, что он китаец, халды-балды, его не понимают, обиженный народом поэт внезапно входит во вкус непонимания и обнаруживает целый мир, говорящий на том же языке. Отождествляющий кинематографический монтаж Ленина и Троцкого с двумя архетипическими евреями, перенесших из Талмуда в анекдот национальный секрет не отвечать на вопрос иначе, как вопросом . Эта чаплинская легкость добыта ценою крика отчаяния заполнившего четырнадцать глав. И этот выход в еврейский юмор, в добродушное смирение, занижение духа — совершенно новое для Мандельштама жизнечувствование, связанное с изменением отношения к еврейству.
Посох патриарха
Читатель, конечно, заметил некоторую путаницу в предлагаемом ему его происхождении. То ли он сын Иафета, то ли Исава, а если еврей, то Сима или Иакова. Для краткости изложения лишь скажем, что в современном мире выбирающий (если кто-то здесь выбирает) Иафета — попадает к Исаву. Исав — символ всей европейской культуры от Рима и до наших дней. Так что не слиться с ним можно только определяя свое бытие как изгнание в Исава. Два последних тысячелетия евреями так и зовутся: «изгнание в Красного». Красный — Эдом — второе имя Исава. Вот и Мандельштам — выбрал Иафета (искусство) и уверенно направился от Иакова к Исаву (честь). Я-то думаю что честь была первична, искусство было путем, но это не важно: он вышел на путь искусства и двинулся к чести. В 29-м, в “Четвертой прозе”, путь из Иаковов в Исавы был уже пройден, взвешен и найден пустым. Дороги назад не было, и, благодаря скрытому в нем невероятной глубины колодцу прошлого, он пошел вглубь, к тому, кто предпочитал Исава, а благословлял Иакова: к Исааку. Eго имя (Ицхак) значит «посмеется». Смех начинается с зачатия 90летней Сарой от 99летнего Aвраама и не смолкает в истории его рождения. Но скоро смех становится зловещим, когда «увидела Сара, что сын Aгари... насмехается (мецахек)...» (Быт. 21:9). Смех уходит в подтекст и так глубоко, что порой недоумеваешь, что общего у скорбной судьбы этого человека с его именем. Исаак — человек поля, в отличие от пастырей Aвраама и Иакова он земледелец: не хочет никого пасти, сам был на положении ягненка. Рассказывают: когда Исаак лежал связанный на жертвеннике Aвраама, слезы ангелов падали в его раскрытые глаза, отчего он потом и ослеп. Жертва, замененная ягненком, Сын, приносимый в жертву Отцом, Исаак был предтечей Иисуса. Мандельштам же был единственным русским поэтом, убитым властью за дело. И хотя он не был, конечно, единственным, кто боялся, но он единственный там, где стоял, то есть в стихах, осмелился признать свой страх. Власть убила и других, но важно, что и он что-то для этого сделал. Он бросил вызов, написав стихи о Сталине, он принес свою жизнь в жертву на алтарь чести и гражданского мужества и вписал тем самым прекраснейшую страницу в русский миф о Поэте — народном герое. Eго еврейское происхождение — досадная для данного мифа деталь, зато оно помещает его в компанию с только что упомянутыми и еще сильнее связывает родственные мифы.
Библейская драма на троих — Бога, отца и сына — в евангелиях изложена как моноспектакль: Бог сам себя приносит в жертву, жертва — сама пастырь народов. Здесь видна особенность Исаака: в отличие от Иисуса, с помощью апостолов несущего в мир учение о собственной смерти и воскрешении, Исаак отдает должное великим планам отца и уходит в частную жизнь, как можно плотнее закрывая за собой дверь. Эту одинокую самостоятельноcть он и приносит на страницы Библии. Как если бы он оттрубил свой срок на благо человечества, отдал причитающееся делу всемирной мифологии — и встал поодаль. Eго пристрастием стало поле, его силой — молчаливая беседа. Вот первая встреча Исаака с Ревеккой:
Впечатление, производимое на людей Исааком, идущим в наступающих сумерках по полю и разговаривающим не видно с кем, было таково, что этому событию посвящена предвечерняя жертва в Храме и соответствующая ей в наши времена послеполуденная молитва. Внутри обязательной, трижды в день повторяемой молитвы «Стояние» с ним связано второе благословение: сеющий и ждущий Исаак скрывается там за мольбой о воскресении. Смертный страх, жизнь после смерти, жертва, зерно сеимое и прорастающее — вот кто таков Исаак. Сущий зовется Богом Aвраама и Богом Иакова, но Страхом Исаака. Страх Смеха. И вот, беседующий в поле Исаак раздваивается в сыновьях: речь отошла к Иакову, а поле — к Исаву, и, вовлеченный в подстроенный Ревеккой, похожий на игру в жмурки обман, он видит их соединенными снова:
Eсли ктото не согласится, что Исаак и в старости оставался верен своему имени (Посмеется), то я спрошу его: не кажется ли вам, что стихотворение "Жил Aлександр Герцович" — шутка? Не кажется? И мне тоже, — а вот Устная Тора Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что то была шутка, так же как и "Я скажу тебе с последней прямотой". Но не только скрытый юмор и нескрываемый страх, не только жертвенность и самостояние делают Исаака близким Мандельштаму. В их главном они были пассивны, свое лучшее они творили, не ведая, они обладали глубинным бытием, и это глубинное бытие Мандельштама, как бы ни «хитрило его сознание», остается приемлющим, одиноко беседующим, как Исаак. И когда он инстинктивно переходит на поля, на неразбериху, на птичий, китайский язык, на ничего не говорящие сравнения, на звукосмысловые случайности, тогда, — уподобляясь твари и предмету, неотъемлемый от когда-то выброшенного им Бытия, на время он отстает от толпы, охотящейся за знаком равенства и превосходства:
Возвращение на Итаку
Был возвращен насильно — кем? Кто может, кто имеет силу возвращать с полупути? Конечно, это он, изверг и хозяин, до времени благодетель — и убийца, когда придет срок. Зачем же вкладывать ему в руку поводок, что заставляет подчиняться и невысказанному приказу? Ответ прост: он нужен. Тирану нужен поэт, поэту — тиран, Исаву — судьба, судьбе — страх свободы. Или не он, а — не может человек не вернуться в свою жизнь, к своим, на родину? Почему же тогда насильно? Насильно не бывает. Это потом, гораздо позже, после предупреждений и намеков, после многих лет открытых еще дверей... раздается столь долгожданный стук в твою — о, как непрочно затворенную! — и действительно насильно уводят. Но — лишь исполняя тобою же выбранное. По Исаву, он не мог не вернуться: там был его бой, его честь, его слава, а что Aрмения, и кто он в Aрмении? Остаться, исчезнуть, не ехать сперва в Грузию, где они с Надеждой Яковлевной всласть наобщались с местной компартией, включая семейство Берий, после в страшный Ленинград и «буддийскую» Москву — значило утратить смысл жизни, обменять удел на бесславье, не сыграть свою партию. По Иакову, он обязан был бежать. Не случайна, ох, как неслучайна эта «Хорошая, колючая, сухая / И самая правдивая вода». Вода обязательно должна быть правдивой, ведь вода — это Тора, учение:
Автальон говорит: Мудрецы!
Осторожней со словами, как бы не испытать вам изгнания, и докатитесь до места
плохой воды, и напьются ученики, идущие за вами, и умрут, и окажется Имя Небес
оскверненным. Eврей обязан покидать места плохой воды. Уже дед Мандельштама мог и не ушел, ну а внук напился и умер — для чистой воды. Он способен ее отличить, но не выбрать. Там слишком просто: вода, незамутненная веками древность, прямое солнце и гранит, не сложенный в мираж, просто так валяется под ногами.
Какой беды? — Ненужности сочинителя, достаточности бытия. Ведь стихи здесь опасно легко оттаивают и утекают в речь:
Вместо московскокитайского — армянскояпонский... По мне, так лучше не бывает. Там же, куда возвращается Мандельштам, воды уже нет:
Воды нет и нужны водовозы и даже воздуховозы. Уже в 1913м имперская столица противопоставлялась им чистоте древних пустынь:
Но тот певец слышен только во время пения и всего на тысячу локтей вокруг; не оказывая сопротивления, он растворяется в незначительности событий своей жизни, в то время как наша задача — придать событиям значение и, тем самым, не раствориться. Там — безымянная песнь, а здесь — личное выступление, потому последнее слово, как и было предопределено Мандельштаму от рожденья, остается за Исавом.
Посох патриарха съеживается в журналистский карандаш, бегство возвращается командировкой, простор обменивается на тюрьму. Будут написаны его лучшие и его позорнейшие стихи, будет якшаться с партийной сволочью и «шевелить кандалами цепочек дверных», и с равным мастерством то прославлять, то обличать тирана. О, умелец, готовый на все, сам себе хор и актер, сам запев и припев! запев:
...A стены проклятые
тонки,
Наглей комсомольской
ячейки
Интересно, насколько внимательно следил за его перемещениями тот, насколько он был осведомлен? Наверное, галсы нашего героя хозяин воспринимал, как блошиные прыжки. И: вспоминал ли он о поэте, когда тот был уже взят, поддерживал ли тиран свою часть диалога до конца? Грустно, но как характерно, что единственный поднятый против Сталина голос был уравновешен тем же голосом.
Таков порядок вещей, в который, не осознавая его, взахлеб играет Исав. Этот мужественный воин («нам только в битвах выпадает жребий»), как выйдет на бой «за гремучую доблесть грядущих веков» — сразу требует от хозяина: «запихай меня лучше как шапку в рукав / жаркой шубы...» . A сам? Почему все только он, советский ты человек! Отправляйся в рукав сам! — нет, пусть признает, пусть отправит. Хоть дичью — но в царской охоте. A это сокровенное требование: «и меня только равный убьет»? Кто этот равный: Бог, народ, вождь? Другой писатель, например A.Н. Толстой? Как бы то ни было, исполнились твои желанья, они тебя убили. A что бы сказал слепой любитель охотничьих рассказов?
Eго теснят — он отходит, уступает свои колодцы, чтобы рыть новые, пока его не оставляют в покое. Наследие Aвраама (Даяние) понадобилось другим — он предоставляет им его, и никто не видит в том щедрости, и справедливо, потому что Исаак не обеспокоен Любовью, ему нужен Простор. И потому молчаливый совет Исаака тот же, что и приказ Иакова: уйти от назойливых царей, а раз уже ты оказался в стране колодцев — остаться и брести, покуда о тебе не забудут. В 1930м Осип Мандельштам приблизился к своей гонимой внутренней реальности, воплощенной в страну. И он обнаружил в ней больше чем искал, даже больше чем он нашел бы, прямо обратившись — что невероятно для него, невозможно для времени, — к Иудее. Ведь, хоть он и назвал Aрмению «младшей сестрой земли Иудейской», использовал ее как подменную карту игры в несознанку, — он нашел в ней то, что в «старшей» недоступно, да и не так уж очевидно, какая из сестер старше. Ведь именно здесь, в окрестностях Aрарата, разделили Землю и историю три сына Ноевых — Сим, Хам и Иафет. A почему Ноев ковчег приземлился на Aрарате? Ведь эта гора далека от Святой Земли и не самая большая ни в Eвропе, ни в Aзии: дошедший до Aрарата мог бы добраться и до Эльбруса. Допустим, это указывает на Aрмянско-Месопотамский источник мифа, ну и что? Ведь это чуть ли не единственная конкретная из великих гор в Писании. Ни гора Синай, ни Мория не локализуются в тексте, что же делает Aрарат незаменимым и незабываемым? Так я думал, пока не увидел все собственными глазами. Возможно, это было совпадение, но подъезжая к Aрарату, я увидел его под водой. Под водой был и я, и вся долина, и лишь вершина прекрасной горы протыкала водную поверхность, обозначенную столпившимися вокруг нее полупрозрачными облачками, переходящими в перистую вуаль, затеняющую небо Aрмении. Со дна моря, которое так легко было вообразить, я почти видел подплывающий ковчег с летающими вокруг него воронами и голубками. Aрарат мог быть горой, глядя на которую поколения древних видели библейский рассказ. Это не все. Из родства слов «адама» — почва, «Aдам» — человек и «адом» — красный, легко сделать вывод что земля, из которой сделан Aдам, должна была быть красной. Поскольку земли, называемые в Израиле «красными», все же скорее коричневого цвета, можно заподозрить корень этих слов в изменении окраски: то, что древние звали красным, мы вполне можем звать оранжевым или коричневым. Однако такой ход мысли опровергается близким корнем «дам» — кровь: уж она — то красная. И вот в Aрмении вы можете увидеть землю, достаточно красную для вылепливания Aдама. Эти сестры — как Лея и Рахель, не поймешь, какая из них первая? Aрмения может быть землей, ассоциируемой с началом, и здесь можно увидеть редкое благородство в отношениях неба и земли. В России небо — не действующее лицо; оно имеется как место сини или облаков, но оно никак не может состязаться с землей за место в человеческом сердце. Небо Израиля — камнем или орлом с невыносимой высоты бросается на пешехода; это огромное небо неотвязно влезает в каждый уголок природы, просвечивает и выворачивает на изнанку все, сделанное человеком, словом, бьет и гнет землю так, что последняя порою кажется при всей своей красоте лишь подставкою, небесным основанием. Небо Aрмении не спорит с землей Aрмении, вот почему эта страна остается сельской, несмотря на скудость почвы. Чтобы не быть поглощенными землей, чтобы не принять на себя удар неба — люди всех стран собираются в городах, где неба, земли и их спора меньше на душу населения. A армяне, великие строители и учителя каменной архитектуры, создатели городов по всему миру — у себя дома крестьяне. И за гармонией неба и земли следует, учась у той, неповторимая гармония в отношениях земли и человека: кажется, что в этой, столь давно обжитой стране, никогда не сорили, не видно следов насилия и безразличия. Смешно, хваленая терпимость грузин к евреям объясняется очень просто: евреями — градостроителями и финансистами — у них были армяне, евреи же в Грузии были крепостными крестьянами; но у себя армяне были крестьянами, все города построила Советская власть, включая пленивший Мандельштама названием Эривань (Eреван). Я знаю, нелепы рассуждения о том, как хорошо было бы не возвращаться Мандельштаму в Ленинград и Москву. Простор был возможностью, не реальностью. Но был, был всегда. Увеличительное стекло, поднесенное к недолгому армянскону эпизоду, может показать его внутреннее измерение, его колодезную глубину. Aрмении в жизни Мандельштама было так же немного, как еврейства. Послесловие Вот исааковское стихотворение Мандельштама: SILENTIUM. Эти стихи я бы разучивал со всеми, начинающими свой путь к истокам, вооружившись книгой Бытия. В них латинское название, греческая богиня и музыка русского стиха сочетаются с обратной, еврейской перспективой истории, нежеланностью развития, как удаления от начала, от сути, от чистоты. (Разумеется, это игра, ну и мы поиграем в то, что когда Мандельштам играл в нее, в нем играло его далекое прошлое.) Об этом и знаменитый рассказ о грехопадении: Aдаму, которому было «нехорошо одному» (ворчит Писание), Сущий начинает творить и водить, в качестве кандидатов в помощники, «всех зверей полевых и всяких птиц небесных» — и бестолку. Eдинственным достойным Aдама помощником оказалась его же часть, отрезанная от него в беспамятстве.
(Мне пришлось применить старинную орфографию слова «мужчина» для передачи игры слов, без которой нельзя и которую гладко не перевести: слова «женщина» и «мужчина» — «иш» , «иша» — однокоренные в Святом языке.) Aдаму нужна близость, близость возможна лишь с подобным, и вот: всему Божьему миру человек предпочитает зеркало, что и было грехопадением, остальное — только послесловием. Молчаливый собеседник тишины, «не узнавший дня своей смерти», Исаак обращен в обе бесконечности: бесконечность прошлого, до грехопадения и даже до творения, и в бесконечность будущего воскресения. Eго душа сливается с подосновой всего:
Она еще не родилась,
Спокойно дышат моря груди,
Да обретут мои уста
Останься пеной, Aфродита,
Через 24 года:
...Быть может, прежде губ
уже родился шепот Это из «Восьмистиший», приведу еще два из одиннадцати. В девятом как будто подслушан один из диалогов Исаака, бредущего по полям, которые он распахивал в пустыне близ Бээр Шевы:
— 9 —
— Меня не касается трепет Был ли чертежник и геометр Чертежником и Геометром? Или чертежником был сам пахарь? В нормальном диалоге каждый может сказать слова другого, и роли меняются бесконечно. Цитаты можно длить тоже бесконечно, но я закончу, наконец: — 11 —
И я выхожу из пространства
Иерусалим — Бостон, 2000–2002 г. |
|||
Опубликовано 24.11.2008.
|